Глава 32.  Drang nach Osten

Утренняя авантюра.  –  Ужо вас, ядовитое семя! –  Еж и я.  –  Марш энтузиастов.  –  Встречи в пути.  –  Цветочки-камикадзе.  – Птичий Эдем.  – Новый стан.  – Охотничья горячка.  – Ночные верлибры.  – Охота с подсадной и сучья на генеалогическом древе

До утра мне еще не раз всякая мутота лезла в голову – грибочки на рыбьем жире делали свое дело.   Снилось все, кроме голубой сирени, но я с этими сновиденьями разбираться не стал.  Я здесь не затем, чтобы «Анти-Фрейд» писать, хотя зачем я вообще и здесь в частности – это тоже из области мути.  В гроба мать эту муть.  

В то утро я себя как-то особенно пружинисто чувствовал.  Размялся как следует на суше и уже собирался лезть в воду на сеанс закаливания, как мне вдруг стукнуло: если я вчера выдержал ледяной муки пять минут, не вытерплю ли я сегодня все восемь?  А за восемь минут можно попробовать и загарпунить кого ни то.  Ангел справа что-то несмело булькнул про рецидив, но я только головой мотнул.  

Все же в воду лезть решил не голеньким, а сколь возможно утеплившись.  Облачился в свой шерстяной костюмчик-пижаму, перетянул поясом, чтоб поближе к телу льнул.  Потом  натянул комплект номер раз – маску, трубку, ласты – осмотрел и зарядил титановой стрелой гавайку, попрощался с Ежом и осторожно, без всплеска, опустился в воду бухты около того места, где мне подфартило с судаком.

 

Ежик, путавшийся под ногами и наблюдавший за моими приготовлениями с чрезвычайным любопытством, подбежал к самому краю, но последовать за мной не рискнул, только пару раз подпрыгнул на месте, как имел обыкновение делать в минуты душевного волнения.  

И правильно еж сделал, что не полез.  Под водой было чудно – переливы света в прозрачнейшей воде, колыханье водорослей, поблескивание камешков и чешуи рыбок, все такое знакомое и от чего я во благовременьи напрочь балдею – но сейчас-то какое в тракшу благовременье.  Холод забрал с первой секунды, аж лоб заломило, так что любоваться красотами было недосуг.  Замерз я моментально и капитально, как ни убеждал себя, что мне в костюме тепло, ну просто намного теплее, чем голяком.  

Везет все же дуракам.  В зарослях, где погиб судак, суетилась масса мелкой рыбешки, и только я начал примериваться стрельнуть по одной безобидной твари из тех, что чуть покрупнее, с ладонь, как слева на меня наплыла целая стайка приличных сазанов, а некоторые так были просто весьма крупные, но те держались подальше.  Я выстрелил автоматически, навскидку – мимо.  Рука дрогнула – то ли от волнения, то ли от собачьего холода.   

Я мысленно завизжал и принялся лихорадочно выбирать гарпун-линь, тянуть к себе стрелу, чтоб перезарядить, и тут эта сазанья свора окружила меня, подплыла на расстояние вытянутой руки, а некоторые – то ли самые наглые, то ли особо тупые – прямо тыкались мордой в маску.  Сазан вообще любопытная скотина, у меня такие случаи уже бывали, но никогда до тех пор я не успевал перезарядить оружие: только перезарядишь, а они уже отплыли подальше или вообще исчезли в одно мгновение, нету их, растворились вдали, и начинай все сначала.  Это все так отчетливо вспомнилось, я чуть было не заплакал в маску, однако делал все споро, но плавно – чуть дернешься, и эта лупоглазая братия прыснет от тебя, как от прокаженного.  Плавно перезарядил гавайку, плавно повел своим куцым стволиком в направлении ближайшего, не самого крупного, но выбирать было некогда, и плавно и злобно нажал на спуск.  То-то он устроил кутерьму, завертелся юлой, посверкивая на солнечном луче крупной чешуей, но все это было без пользы, стрела пробила его брюхо насквозь, и он только запутался в гарпун-лине, хотя едва не вырвал гавайку из рук.  Трусливых соратников его в одно мгновенье ветром сдуло.  

Дрожа и бешено отфыркиваясь, я вылез на камень и огласил окрестности победным казачьим гиком, слегка прерывистым от дрожи, потом торопливо содрал с себя костюмчик, подставил покрытое пупырышками тело солнцу и принялся энергично растираться и размахивать руками.  Сазан все подпрыгивал на камне, и я утихомирил его рукоятной гавайки по лбу, поднял плотное, тяжеленькое его тельце и показал Ежу, который беспокойно шарахался по берегу.  Смотри, говорю, Ежа, какой красавец, тебе такого в век не поймать.  Локтевой рефлекс в действии.  Хоть ежу, а похвастаться надо.

Завтрак у нас был роскошный – свежая сазанятинка с остатками вчерашних грибов.  После завтрака я стал решительно собираться в дорогу.  Пора начинать еще одну новую жизнь.  Выволок из палатки весь свой хабур-чабур, потом снял саму палатку, и тут меня поджидал сюрприз пренеприятнейшего свойства.  Только я убрал складные колья-стояки и откинул палатку в сторону, как с того места, где она стояла, во все стороны брызнули скорпионы, масса скорпионов.  Я взревел, скакнул вперед и завертелся, словно дервиш, мстительно давя их пятками галош.  И был я не одинок в своем гневе: Ежа со своей стороны метался как угорелый, прыгал мячиком и азартно щелкал этих мерзких тварей – я так никогда не смог бы.  Ежам не страшен змеиный укус, у них в крови есть свой антидот на него, про это я знал, но чтоб они еще и на скорпионов охотились, видел первые, и я его искренне возблагодарил.  

Нет, каково.  Оказывается, я все это время давал приют скопищу ядовитых тварей.  Симбиоз, понимаешь, развел, а сам о нем ни слухом, ни духом.  Видно, скорпионы, очнувшись от спячки, побрели куда глаза глядят и нашли себе приют под полом моей палатки, целое гнездовье устроили.  Небось, на свет очага наползли.  Я еще очень легко отделался – одним укусом, да и то, когда сам сунул руку под палатку, на их, можно сказать, территорию.   В остальное время эти твари меня благородно не трогали.  Могли ведь и в спальник залезть, хотя я его по застарелой привычке каждое утро вытряхивал.  Могли укусить меня, спящего, в ухо, в глаз, в ноздри, в область сердца.  Вообще страшно подумать, куда еще могли укусить; в мою приватную сферу могли вторгнуться.  Тогда уж точно никакая моча не спасла бы.  Вот так: век живи, век учись, и дураком копыта откинешь.  Уж теперь я буду ставить палатку так, чтоб под нее ни один муравей не заполз.  И пол надо регулярно простукивать чем-нибудь, хоть кулаком.  Давить под ним тварей.  Но все равно тоска сжала сердчишко.  У Бога всего много; захочет – еще не то учудит.  

Из-за этой возни мы отправились в путь довольно поздно.  Я почему говорю «мы»: Ежа я решил взять с собой.  У нас с ним установился сердечный контакт, и сложилась целая история совместных переживаний.  Жили мы душа в душу, если не обращать внимания на его привычку бедокурить по ночам и если заблаговременно принимать меры.  Кстати, и от скорпионов меня спасал именно Ежа, очень даже может быть.  Только какой-нибудь членистоногий намылится в палатку залезть, а Ежа его цап – и перекусит пополам.  Как давеча.  Я с некоторым смущением вспомнил угрозу заменить его на более спокойную черепашку.  Что черепаха.  Балда бронированная, никакого с ней контакту, разве что написать ей на панцире масляной краской: «Серый и Ежа здесь были».  И дату, на память.  

Короче, засунул я Ежака в рюкзак под клапан, сверху пристроил добытую вчера связку лиан, и потопал.  Пассажир все время беспокойно скреб когтями; ничего, потерпит, тут ходу всего минут двадцать, от силы полчаса.  Но все равно это был поход с рюкзаком за плечами, я шагал, любовался цветистым  пейзажем и горланил свою любимую маршевую песнь, подслушанную давным-давно, в развеселом моем детстве, у солдатиков британской оккупационной зоны.  Мотив Colonel Bogey, слова народные.  Примерно так: Hitler  has only got one ball,  Göring has two but very small.   Himmler  is very sim’lar,  but poor old Goebbels  has no balls  at all!  И припев, сволочным голосом: Bollocks!  And the same to you!

Я орал с таким энтузиазмом и abandon[114], что скоро охрип и бросил это занятие, тем более что песенка напоминала о таких вещах, о которых не было никакого настроения вспоминать.  Той войной ушибло несколько поколений, но некоторым, из тех, что выжили и доживают, дано еще утешаться памятью о разных ихних героизмах, а что досталось нам, пацанам тех лет?  Жуть вспомнить, и не надо вспоминать.  Хотя забыть тоже трудно.  Я вот до сих пор от мата отчиститься не могу, въелся во все поры.  Зря, что ли, бабушка говорила: лингвистически очень одаренный мальчик.  

В движении было очень тепло, даже жарко, и чем дальше от моря, тем сильнее это ощущалось.  Земля уже потихоньку разогревалась и млела, торопилась наиграться досыта перед адом азиатского лета.  Такие были мои фенологические наблюдения.  Живности попадалось поменьше – видно, змейки-ящерки уже зарывались в песок, там им прохладнее.  И точно, скоро я засек крохотный непонятный сучок над песком.  Подкрался поближе – оказался песчаный удавчик, его характерная башка.  Это он так, мерзавец желтоглазый, охотится: зарывается в песок целиком, только кончик морды снаружи, и подстерегает зазевавшихся козявок и прочее.  Меня почему-то не испугался, смотрит невозмутимо и даже как-то осмысленно: проходи, мол, чего стал, верблюд двуногий.  Я хотел было спустить на него Ежа, но потом пожалел времени.  Пускай живет, посля повесим.  Ежа сам себе на месте пропитание мигом найдет.  Ушлый мужичонка.  

Из птичек на пути попадалась сущая мелочь.  Из них в лицо я узнал, пожалуй, только каменку-плясунью, и то только потому, что она беспрестанно глубоко приседала и кланялась, танцуя на саксаулине.  Каменка – необычайно грациозная птичка, кланяется не столько заискивающе, сколько именно грациозно.  Я с ней тоже раскланялся, хоть под рюкзаком это трудно, а приседать не стал.  До сих пор не знаю, почему ее зовут каменкой.  Там ни одного путного камня на понюх нет, только песок да кое-где глина.  Есть камни в бухте, но в бухте нет каменок.  Мир – сплошная загадка.  

А вот загадка на засыпку: кучка мелко раздробленных панцирей черепах, усеявших глиняную, убитую, словно ток, проплешину.  Я остановился, разглядывая эту гекатомбу.  Постоял-постоял, и разгадка сама собой выплыла из памяти: это орлы поднимаются высоко-высоко в небо, таща в когтях черепаху.  Там, наверху, когти разжимаются, бедняга летит вниз и бьется со страшной силой о твердую сухую глину, панцирь разлетается – и кушать подано.  Ах, орлуша, орлуша, большая ты стерва, сказал бы отец Федор.  Эсхилу, говорят, вот таким манером башку размозжили.  Орел принял его лысину за камень и уронил ему на маковку тупой твердый предмет, говоря языком милицейского протокола.  Я с опаской посмотрел в небо: я хоть и не бог весть какой трагедиограф, и башка вроде еще не совсем лысая, но орлу ж всего не объяснишь… 

Наверху было чисто.  Сюда, видно, не всякий орел долетит, из орлов тут один я.  А добычи им здесь – невпроворот.  Куда ни глянь, ковыляют эти бронированные недоумки.  Когда подходишь к ним поближе, они долго и тупо пялятся на тебя, бессмысленно моргают маленькими подслеповатыми глазками, потом втягивают ноги и голову под панцирь и думают, что все их проблемы решены.  И какой же надо быть бессердечной скотиной, чтобы пустить этого клинического придурка на суп.  

 — Ничего, рыбка кончится, придется и тебе черепашьего мясца попробовать…  

А вот интересно, Эсхилу приходилось черепашьим супчиком питаться? Если да, то гибель от удара черепахой по кумполу – это такая poetic justice[115], что в сто лет нарочно не придумаешь.  Небось, мой приятель  Савва так забавляется от скуки.  В редкие минуты отдыха от черных шахмат.  Действительно тонкая работа.  Филигранная.  

Забавные номера все же память иногда откалывает.  В упор не помню, где и когда я читал про Эсхила, и наверняка десятки лет про него не вспоминал, а тут память возьми и выброси факт на бережок.  Фантастика.  Правда, дальше с памятью пожиже будет.  Что я еще про этого грека помню?  Ну, Маркс его любил.  Эсхила, Шекспира и еще кого-то.  Сервантеса вроде бы.  Ну и что?  За что любил-то?  Чего он такого сочинил?  Кажется, «Персы».  Точно.  Потому что он сам с ними воевал, надев доспех на рамена; было дело.  Потом – «Семеро против Фив».  Это я определенно помню, кино такое было.  Пазолини-Антониони, кто-то из них.   В «Иллюзионе» смотрел и еще в темноте руку на чьей-то дряблой ляжке держал, прощупывал мускулатуру.  Отставить ляжки.  Про что кино-то?  Убей не припомню; кино дурацкое, сплошной подтекст и символятина.  Отдельные картинки мелькают – какие-то придурки бегали по пыльным проселочным дорогам в идиотских квази-исторических доспехах, с какими-то чайниками на голове.  Режиссер сюр давил.  А про что кино – ни зги.  Ни строки не всплывает.  Из «Персов» тоже, не говоря про остальное.  А еще образованный человек называюсь.  Дома полез бы на полку, достал том да почитал, а здесь куда полезешь?

В том вся и печаль.  Если тут остаться навек, или хотя бы на пару лет, выветрится все на хрен из головы, даже немногое, что там еще плещется.  Будет, как в том гусарском анекдоте: Пардон, мадам, одичали-с.  Коз эбем-с.   

В испарении этом есть, правда, некий silver lining[116]: вместе со всем прочим испарится и моя ressentiment’ность, все это злобствие на баб и на жизнь вообще, все забудется за полной ненадобностью – но!  Что придет на их место?  Злоключения могут вытеснить хлам из души, но чтоб ее еще и выбелить, это навряд.  Пустота на месте хлама может быть заполнена чем угодно – скорей всего дерьмом да пустяками.  Ангельские крылышки сами собой не вырастут.  Скорее шерстью покроешься, клыки отрастут.  Прямохождение надоест, так на четвереньках поскачешь.  

А как же тибетские монахи-одиночки?  Йоги в лесах и на горах?  Наши столпники и затворники?  Надо иметь сумасшедшую силу духа, чтоб так сидеть, пялиться на свой пуп, медитировать годами и просветляться, просветляться, просветляться до полной прозрачности…  Есть вопрос, однако: А на фига попу гармонь?  Какой мне навар с этого просветления?  Хочу ли я его?  Или мне самый смак – остаться тем, что я есть, жалким человечишкой среди себе подобных?  Притремся как-нибудь.  Даже если дым пойдет от притирки.  Дело житейское.  

Такой поворот мысли мне понравился, и я пошел бодрее, но потом засомневался.  Легковесно как-то получалось.  Если б я писал музыку, то в этом месте получилось бы замедление темпа, нерешительность и неопределенность.  Потом – туповато-мажорное разрешение: Работать надо.  Так народ цыганкам-попрошайкам говорит, и народ прав.  Душа обязана трудиться.  Чистить перья, здесь и сейчас.  Вспоминай Эсхила, да хоть Софокла, но дно от ракушек надо чистить, безотлагательно.  Только крылышки отращивать не след, а то вернешься в мир – тебе их быстро пообрывают, и будет больно.  Для души можно культивировать ироническое отношение к гримасам рока.  А то, понимаешь, заныл – ему, мол, насмешливый рок все дороги к блаженству закрыл.  Он, падла, насмешливый, а я еще насмешливей.  Мы еще померяемся гениталиями, у кого длиннее.  

Такие были мои размышления по ходу.  Но большей частью я любовался на цветочки.  В серединке острова почему-то преобладали солянки – лимонно-желтые и бордово-красные, но цвели и маки и даже совершенно неуместные здесь незабудки с открытыми ротиками.  Изящные незабудочки росли сплошной голубой полоской, и когда я к ней приблизился, на меня пахнуло прямо нектаром каким-то, и стало особо грустно: камикадзе какие-то, а не цветочки.  Скоро вся эта роскошь завянет и пропадет, а с ней завяну и пропаду я сам.  Тут я резко ускорил шаг и заорал: «Пессимизм не пройдет!  No pasaran!»  Пара дней, и лодка-сноп будет готова.  Прощай, остров Везенья-невезенья.  Потом еще дня три-четыре, ну максимум неделя, и – привет, цивилизация, давно не виделись.   

— А что, оптимизм не хуже глупости.  Любое лыко в строку, лишь бы помогало.  Болван-оптимист пролетит над препятствием и не заметит, а ты, Спиноза недоделанная, так и будешь сидеть на берегу и вонять носками от страха.  

Носки не носки, но сероводородом слегка начало попахивать.  Я уже подходил к камышам.  В этих зарослях всегда так: они заиливаются, растения гниют, дохлая рыба и птица гниет, черепахи от большого ума тоже сюда заползают, их засасывает, и конец один – гниенье.  Плевать.   Запах – это не смертельно.  Небось, принюхаюсь.  

Площадь камышей была невелика.  Они, видно, заполняли мелкий заилившийся заливчик метров двести пятьдесят по фронту.  Но сколько тут скопилось живности – мильон!  Я уже издали видел, как над камышами сновали стайки птиц, а при моем приближении вообще поднялся переполох.  Больше всех орали и суетились неинтересные мне чайки, однако достойные пернатые тоже порхали если не тучами, то порядочными стаями, не считая одиночек и пар.  Будь у меня хвостик, как у спаниэля, я бы молотил им безостановочно, чисто от охотничьего азарта.  Чуть ли не с каждым шагом картинка менялась, поднимались новые табунки, и во мне поднимался восторг.   Однако и виноватость какая-то мохнатая шевелилась: у них тут целый мир, а я иду, орясина, распугиваю их без всякого прока для себя, не говоря уж о них.  Птичек было жалко.  

Первыми, когда я был еще далековато, сорвались серые журавли.  Порядочная стая.  Степенно удалились, успокаивая друг друга: курлы, мол, курлы, ничего дурного не случилось, но лучше поберечься, мало ли дурачья тут бродит, корчит из себя громовержцев, а у нас потом родственники пропадают, вот только что был, и нету.  Зря это они, конечно, могли бы и не улетать, ужились бы как-нибудь.  С другой стороны, у меня ж на лбу не написано, что я чту Красную книгу и правила охоты.  А каракалпаки их молотят почем зря.  Все подряд метут, черти плотоядные; у них все в плов годится, если баранины нет.  

Потом я аж зубами клацнул от изжоги: с нервным гоготом поднялся табун гусей голов на полсотни, выстроился в линейный порядок и потянул за горизонт.   Захлебнуться слюной можно было от этих видений с поджаристой корочкой, и я горячечно заныл, ни дать, ни взять коллега Паниковский: Гусь!  Крылышко!  Шейка!  Ножка!  Ах, как я люблю эту птицу!  Это дивная жирная птица, честное, благородное слово…  А что делать?  Только ныть.  Где уж мне добыть эту благородную птицу.  Это ж аэроплан, а не птица, ее из дробовика пока уговоришь – притомишься, а у меня что?  Барахло на резиновой тяге.  Из него, может, и можно сразить гуся.  Если он тебе на голову предварительно сядет.  

Я постоял, попереживал, и только сделал несколько шагов, как в воздух поднялись атайки, тяжелые такие утки.  Про них известно, что гнездятся они в глиняных норах.  Я их когда-то молотил порядком, хотя мясом они жестковаты.  С громкими воплями они унеслись куда-то – должно быть, на соседний остров.  За ними, сверкая мощными крыльями, улетели крупные пегие утки, потом стали сниматься кряковые, широконоски, шилохвость, нырки, лысухи, господи, сколько их, и все такие вкусные…  Последними ретировались шустрая утиная мелочь – чирочки; эти, пожалуй, вкуснее всех, но что уж травить душу.  Жаль, конечно, что распугал столько добра, но место кормное, ночью утки обязаны вернуться, если они не пролетные.  А местные попривыкнут ко мне и будут тут и днем ошиваться, куда они от гнезд денутся.  

Я еще немного повздыхал, но скоро утешился: среди камыша болтались на слабом ветру коричневые цилиндрики-початки рогоза.  У него вполне съедобные молодые побеги, а также корневища, если их хорошенько обжарить.  Все время хотелось добыть чего-то растительного и съедобного.  Рыба – вещь хорошая, но от однообразия можно взвыть.  Все в жизни приедается.  Сама жизнь приедается, ну ее на хрен.  Один старик у Тургенева так и говорил: Жуешь, жуешь хлебушко, инда притомисся; уж больно долго жуешь.  Он еще потом повесился, экзистенциалист квасной.  Не, мы теперь ученые, мы пойдем другим путем.  

К дьяволу философию, надо обустраиваться.  Первым делом – выбор места стоянки.  Лагерь разбить решил не за камышами, а поближе к чистой воде, чтоб было куда спускать построенную лодку.  Болван Крузо долбил-долбил ствол, угробил массу времени, соорудил посудину, а дотащить ее до воды так и не смог, тупица, и сгнила она без пользы.  Славно, что я это вовремя вспомнил.  Значит, надо лепиться к выходу из заливчика, причем с северной стороны.  Я уже решил – как построю лодку, первым делом обогну остров с севера и спущусь с попутным ветром до места постоянной дислокации в бухте Славной.  Там – остатние доделки, приготовление запасов, последние молитвы, и аля-улю, по морям, по волнам, нынче здесь, завтра там.  Знать бы еще, где это «там».  

Я побрел потихоньку к северному мысу заливчика, причем с удовольствием отметил, что кулички – среди них и довольно крупные: шилоклювки, ходулочники – шастают по грязи с краю камышей по своим делам и не больно меня пугаются.  Так, поорали для приличия, но протест скорее символический.  Они небось простодушно уверены, что я их не трону, разве будет такой здоровый трогать таких маленьких.  Сорвалась, правда, пара бекасов и с истошным писком, мотаясь из стороны в сторону, унеслась в туманну даль, но эти – психи известные.  Мне бы сюда песика да копеечное ружьишко, я бы им устроил веселую жизнь, я б им процитировал Остапа Вишню: А жарят бекасов, не росчиняючи, то бишь со всем говнецом.  Ну разве что выдавить можно частично содержимое кишочек.  Во-во, голодной куме бекасы на уме.  Наверно, это и есть самое естественное отношение к миру – плотоядное.  Се человек.  В смысле, ecce homo…

Камыши кончились, но мыса, собственно, не было.  Так, легкое незаметное закругление.  Тут, с этой стороны острова, все вообще плоско и ровно, и глубины, небось, пустяковые, сплошное мелководье тянется далеко от берега, как в Анапе.  Я еле отыскал песчаный бугорок повыше: не дай бог, подует восточный ветерок, нагонит воды, и поплывет моя палаточка.  Знаем мы эти аральские штучки.  И что за жизнь – всего бойся, все предусматривай, ни минуты расслабухи.   

— А ты как хотел.  Не нравится, так и сидел бы на своем шестом этаже, слушал соловьев и подвывал им в тоске: На волю, мол, в пампасы.  Вот они тут и есть, твои пампасы, хоть на хлеб их намазывай, хоть так ешь.  

Я скинул рюкзак и первым делом выпустил на волю Ежика.  Он недовольно пофырчал и тут же принялся бегать и осваиваться на новом месте, все обнюхивать, мимоходом слопал какого-то жучка-паучка.  Нет, Ежа нигде не пропадет.  Оптимист по природе.  Пример, достойный подражания. 

Вдохновленный, я быстренько поставил палатку, разложил в ней вещички и побежал собирать дровишки для костра.  На этом берегу плавника поменьше, но на мою долю хватит.  Труднее было с камнями для очага, но в конце концов нашел несколько, у самого уреза воды.  Сложил, обильно обмазал глиной и ямку в песке вырыл поглубже: не дай господь искры из костра отнесет на сухую прошлогоднюю траву и камыши.  Вся растительность сгорит синь-пламенем, весь остров сгорит, и животные сгорят, Ежа тоже сгорит, один обгорелый трупик от него останется, если останется.  И буду я тут один куковать на черном, покрытом пеплом песке и посыпать тем пеплом свою дурную голову…  Вы скажете, это невротическте страхи, а я отвечу – именно в этих местах, может, на этом самом острове, хоть и навряд, тот прибалт, про которого я уже говорил, отчубучил в точности такой номер: полез в воду охотиться, бросил костер без пригляду, искры разлетелись, и спалил он остров ни за понюх табаку.  Пришлось переплывать на другой.  А у меня тут поблизости и островов не видно.  Уж я ли не выглядывал, все надеялся признаки жизни найти.  Нуль.  Маячит что-то плоское вдали, но туда я определенно не доплыву.  Вот так и идешь всю жизнь босыми пятками по лезвию ножа. 

За возней часы так и мелькали, и я решил – ладно, сегодня весь день на обустройство, а уж завтра с утра пораньше я ка-ак примусь за лодку, так в два дня и закончу.  А сейчас, раз уж я решил разнообразить диету, пора лезть в камыши за рогозом.  

Только я ступил в заросли, закатав повыше штаны, как из гущины сорвалась одна утица, потом вторая, третья.  Оказалось, их тут еще пачки остались; небось, из тех, что уже сели на гнездо, хотя вроде бы рано.  И я подумал себе – рогоз рогозом, а не худо бы и уточку попробовать подстрелить; вегетарьянца из меня все равно не выйдет.  Представить только – вся рожа в утином жиру…  Восторг.  Охотник я или чучело с бородкой? Надо только скрадок соорудить, шалашик такой из камыша, чтобы поближе к уточками подобраться. 

Наковыряв корневищ и торопливо наломав молоденьких стеблей рогоза, я принялся резать камыш для скрадка.  Работать пришлось чуть не по колено в холодной воде и гнусной грязи, ноги сразу закоцубели, и я то и дело оттаскивал небольшие снопы камыша на сухое – просто чтобы согреться.  Во дела, подумалось мне, а ведь на лодку, пожалуй, уйдет поболе времени, чем я себе рисовал.  Одна резка камыша чего стоит, мне же его понадобится куда больше, чем на этот мизерный скрадок.  От этого на душе стало минорно, но быстро прошло – охотничья горячка обуяла.  

Шалашик я соорудил в виде конуса.  Просто связал верхние концы камышин в пучок, а нижний, широкий край конуса переплел гибкими рогозовыми стеблями, как плетут корзины, и закрепил это плетенье лианами.  Еще один обруч пустил чуть повыше, на уровне бедер, и получилось очень мило.  Скрадок можно было бы еще укрепить и усовершенствовать, но дело шло к вечеру, вот-вот должен начаться вечерний лет, и я заторопился.  Засунул за пояс гавайку и две свои деревянные стрелы, раздвинул камышины, влез внутрь, поднял скрадок за верхний обруч и засеменил к южному концу камышей.   

Там было зеркало чистой воды, небольшая мелкая заводь, и я рассчитывал, что сюда могут шлепнуться утки и подплыть на верный выстрел, хоть шагов на десять, а лучше бы на пять-шесть – стрелы ж у меня неоперенные, тут и на пять шагов промазать не проблема.  Я подтащил скрадок к самому урезу воды, зарядил гавайку и принялся ждать.  Старался притом замедленным дыханием умерить трепыханье сердца, жадно глядя в щель меж камышин на слегка щербатую поверхность заводи, куда должны, просто обязаны были сесть утки.   

Если коротко, ничего из этой затеи не вышло, один пшик.  Лет был просто сумасшедший, как оно и бывает большей частью на Арале.  Утки мотались пачками и поодиночке, и местные, и явно налетевшие издалека – эти на бешеной скорости, со свистом пролетали в отдалении либо вообще под небесами.  Некоторые садились в моей заводи, но совершенно вне выстрела.  Утка вообще остерегается берега, а тут еще незнакомое сооружение там, где вчера ничего не было.  В общем, на мою долю досталась масса адреналина и эстетских волнений, но ничего более существенного.  Один раз неподалеку резво проплыла ондатра, оставляя на поверхности заводи «усы», отчетливо расходящиеся от ее морды, но на что мне ондатра – шапку из нее шить?  Я только проводил ее глазами и угрожающе повел в ее сторону гавайкой, из чистого баловства.  Скоро совсем стемнело, уток почти не было видно, только тени мелькали то ближе, то подальше, да слышался свист крыльев и покрякиванье, а потом и тени исчезли, и лет прекратился. 

Я разрядил гавайку, осторожно вылез из скрадка и побрел на стоянку, от усталости спотыкаясь в темноте.  Эта картинка – тьма, и усталые шаги по темной земле под темным небом – в момент откинула меня лет на двадцать назад, когда я, весь такой юный, взъерошенный и красивый, попал по распределению в глухое, степное ставропольское село и обучал там ребятишек языку германцев.  Ребятишки были славные, с природным, черноземным юморком, но за стенами школы стояла извечная беспробудная пьянка, и я убегал от нее в ширь степи, шатался с ружьишком, гонял куропаток по целым дням, а то и ночи прихватывал, когда случалось заблудиться.  А как не заблудиться – ночь черная, земля черная, небо черное, тучи черные, везде одно и то же – степь да буераки, разве что на речку наткнешься, руку в воду опустишь, чтоб узнать, в какую сторону течет, ну и вроде сориентируешься.  Хорошо еще, если огонек где-нибудь вдали замигает, да только пойдешь на него, а он возьмет и погаснет, и опять ты один во всей вселенной, лишь ветер в стволах за плечом гудит, до того ли грустно, хоть плачь тихими слезьми. 

Это уже из моих собственных юных верлибров, корявенькая такая Gedichteprosa изливалась из меня километрами: Когда заблудишься ночью в степи, То все равно, куда идти,  И вот бредешь и слушаешь,  Как ночной ветер  Неровно гудит в стволах над ухом И глухо падают на землю  Нечастые, длинные шаги…  Точно.  И не такая уж она корявая.  С настроением.  Почти как у Иван Сергеича.  Жаль, И. С. мало кто любит, а снобы так и вовсе терпеть не могут.  Я рано на него запал, как теперь говорят, потому как двенадцать томиков в коленкоровом переплете, они из бабушкиного сундука, а все мое воспитание чувств, почитай, из этого сундука, если не считать бабушки с дедушкой, только как же их не считать…  

Если серьезно, Gedichteprosa под Тургенева есть дурновкусие, и позже я эту напыщенную чушь читал с трудом, но в юности оно было в самую пору.  Жалко себя до пощипывания в слезных протоках, и потому жалобные верлибры – в самый раз, от души.  Мрак, ветер, дикая усталость, никого вокруг, а сам я юный и живой, все так остро, и жалость к себе такая острая.  А как не жалеть.  Вот проплутаю полночи, найду свое село, пройду по мертвой улице к школе, открою дверь в свою каморку (я ютился в крохотной комнате при школе, до меня там жил истопник), в ней будет все так же темно и холодно, ибо никто меня не ждет, ни одна душа.  Тут стихи становились особенно жалобными, потому как уж очень хотелось, чтоб кто-то все же ждал – «улыбчивый, теплый и мягкий,  И немного света –  Для благодарности».  Во сопли.  Жиже не придумаешь.  Самое интересное – писалось для себя, не напоказ.  Кому там покажешь…  

Сейчас было все то же, только идти недалеко, если не считать от камышей до Москвы.  И нельзя сказать, чтоб меня здесь никто не ждал.  Ежик ждал, это определенно.  Только я засуетился насчет ужина, и он тут как тут.  Я сунул ему кусок сазанятины, пожаловался на непруху в части охоты, но от него особого сочувствия не жди.  Самоуглубленный парень – постоит, послушает, иногда фыркнет, и марш-марш по своим ежовым делам. 

Я тоже занялся своими: разжег небольшой костерок, вскипятил янтак-чай, обжарил корневища рогоза, поужинал.  Корешки оказались вполне съедобными, немного похоже на печеную картошку.  Крахмал, он и есть крахмал.  Не зря бабушка с дедушкой рассказывали, как в голодные годы весь рогоз по болотам и речкам начисто вывели – пошел на корм людям.  И все равно очень многие поумирали.  

Я всегда немного злился, слушая, как они про это рассказывают.  Голод и голод, мор, ну вроде как стихийное бедствие, наводнение или холера, хотя у голода были отчетливые авторы.  Сами ж деды рассказывали, как активисты шастали по схоронкам и все выгребали до зернышка; но об этом как-то глухо, нехотя.  Скорее всего меня берегли.  Язык у меня без костей, сболтну где-нибудь сдуру, расстрелять уже не расстреляют, а в дерьмо вляпаюсь.  Натерпелись люди страху.  Но от людей же натерпелись.  Вот и поди разберись. 

Разбираться не хотелось.  Мрачные это материи, и не ко времени.  Сейчас меня другое жгло: как бы уточку подстрелить.  Не столько от голода жгло, сколько от охотничьей страсти.  Больно место для стрельбы благодатное; дичь – вот она, крякает, возится в камышах, а не возьмешь.  Очень это распаляет, всякие кровожадные картинки перед глазами так и мелькают, так и мелькают.  

Я как раз подкладывал деревяшку в костерок и вдруг заметил, что пенечек у меня в руках слегка смахивает на чучело утки – торчащий из него сучок изогнут на манер утиной шейки.  Quelle idée![117] Я повертел чурбачок в руках, вытащил нож и принялся азартно строгать.  Ну и пусть будет топорная работа, это ж не скульптура для музея современного искусства, хотя там и не такое дерьмо выставляют.  Это – всего-навсего чу-че-ло.  От него только и нужен, что силуэт на воде.  Сейчас, по весне, селезень в такой сексуальной горячке, он и на деревяшку полезет со своим извилистым. . .  

Конечно, я в этом смысле от селезня недалеко ушел, но сейчас меня жажда убийства печет, а не ее антипод.  Я строгал и вспоминал свою первую охоту с подсадной.  Лет тринадцать мне было; не человек, а сплошная дрожь и жар и бешеное биение крови где-то у горла.  Я сидел в скрадке – яме, вырытой в песке и прикрытой ветками – и не сводил глаз с утки, привязанной к колу посреди примерно такой же заводи, что и здесь.  Подсадная копошилась в воде, иногда негромко покрякивала, поглядывая в небо, откуда мог свалиться ухажер, и потихоньку плавала в сгущающейся тьме.  Ее все хуже было видно из-за тумана, но стрелять вполне можно.  

Наверно, я замечтался, заслушался, в общем, отвлекся и потому пропустил момент, когда кряковый селезень спикировал в заводь и споро поплыл к утке, а потом они закружились в медленном танце, и я уже не мог различить, где селезень, где утка, они были просто две колеблющиеся тени на серой воде.  Я водил мушкой с одной тени на другую, потом в отчаяньи бабахнул наугад из своей одностволки, и уточка распласталась на воде, а селезень сорвался с бешеным хлопаньем крыл, пошел винтом вверх и исчез во тьме.  Отец мне тогда чуть по шее не надавал – ведь с подсадной такая возня, а тут юный олух гробит и утку, и всю охоту.  Но не надавал; вспомнил, небось, как и самому довелось вот так же сглупить в далекой юности…  А на мне эта цепочка прервется, мне уж некому дать или не дать по шее, и хоть я сам в этом виноват, все равно жалко до слез.  Грустное это зрелище – сухой сучок на генеалогическом древе.  А уж самому быть таким сучком просто космически горько, клянусь Саввой…  

Добавить комментарий

Метки: , , , , , ,

Сайт «Выживание в дикой природе», рад видеть Вас. Если Вы зашли к нам, значит хотите получить полную информацию о выживании в различных экстремальных условиях, в чрезвычайных ситуациях. Человек, на протяжении всего развития, стремился сохранить и обезопасить себя от различных негативных факторов, окружающих его - холода, жары, голода, опасных животных и насекомых.

Структура сайта «Выживание в дикой природе» проста и логична, выбрав интересующий раздел, Вы получите полную информацию. Вы найдете на нашем сайте рекомендации и практические советы по выживанию, уникальные описания и фотографии животных и растений, пошаговые схемы ловушек для диких животных, тесты и обзоры туристического снаряжения, редкие книги по выживанию и дикой природе. На сайте также есть большой раздел, посвященный видео по выживанию известных профессионалов-выживальщиков по всему миру.

Основная тема сайта «Выживание в дикой природе» - это быть готовым оказаться в дикой природе и умение выживать в экстремальных условиях.

Яндекс.Метрика
SQL - 6 | 0,225 сек. | 6.97 МБ