По моему календарю шло воскресенье, тридцать третий день жизни на острове.
Больше месяца!
Я решил в этот день вообще ничего не делать. С утра только сходил к роднику, умылся и перенес кое-что на катер из палатки. Найденную в шкафчике кружку до блеска надраил песочком и вскипятил в ней чай из шиповника. Огонь раскладывал прямо на железном полу каюты, справа от двери. Когда дверь была открыта, дым через дырку иллюминатора хорошо вытягивало наружу и в каюте можно было дышать.
Потом принялся точить найденный в шкафчике нож. Гонял его по бруску часа полтора, но он так и не заточился как следует, стал только чуть-чуть острее. Я вспомнил, что дома тоже пытался точить хлебный нож, сделанный из нержавейки, и мне тоже не удалось сделать его острым. Наверное, в этом виновата сама нержавеющая сталь: она плохо затачивается. Мой перочинник достаточно было несколько раз провести по бруску, и он начинал резать, как бритва, и долго сохранял остроту. На одной пластмассовой щечке ручки у него имелось выдавленное фабричное клеймо — буква <С>, охватывающая маленькую букву <п>, и надпись: <г. Павлове>. Отец говорил, что павловские ножи — лучшие в стране.
Отец…
Неужели так и не придется больше увидеть его?
Что ж, если меня не нашли за тридцать три дня, значит, уже не найдут. Спишут Сашку Бараша как утонувшего. Объявят по станции: <Несчастный случай>. И все. Для них я уже не живой.
Когда я был маленьким, я видел отца очень редко — он все время ездил в командировки на Север и на Дальний Восток. Жили мы втроем в Ленинграде — я, мама, бабушка — мамина мама. В детский садик меня не водили, целыми днями со мной возилась бабушка. У нее было очень много интересных книг, и я вместе с ней разглядывал картинки. Помню какого-то Змея Горыныча с семью головами, из ртов которых вылетал огонь, а от огня круглым щитом закрывался Иван-царевич и размахивал широким мечом. Помню длинноносого Буратино и похожую на гриб мудрую черепаху Тортилу, держащую во рту золотой ключик. Но больше всего мне нравился большой черный альбом. Когда я открывал его тяжелую обложку, то попадал в море. По бледно-зеленым волнам под всеми парусами летел узкий клипер. Желтовато светились лакированные борта. На резном ходовом мостике стоял капитан в белой форме с мегафоном в руке. Он кричал в мегафон какую-то команду. На палубе в белых робах работали матросы. Высокие мачты, слегка наклонясь, поднимались в голубое небо с единственным белым облачком. От картинки веяло свежим ветром, мне казалось, что я даже слышу шипение волн, разрезаемых острым форштевнем.
На следующей странице был изображен трехмачтовый барк, задняя мачта — бизань — была у него с косым парусом.
Третья страница открывала двухмачтовый бриг, плывущий в виду какого-то острова. Матросы брига стояли у бортов, облокотившись на леера-перильца, и смотрели на незнакомую землю.
Почему-то все эти картинки — а их было в альбоме очень много — связывались у меня с образом отца. В то время я верил, что в океанах еще плавают парусники, перевозят пассажиров и грузы и что отец работает на одном из них.
Отец появлялся обычно осенью, когда Ленинград затягивало мутной сеткой дождей. Я выбегал встречать его в прихожую. Он вваливался в дверь, высокий, бородатый, с гулким голосом и огромным рюкзаком за плечами. Опускал на коврик у телефонного столика чемоданы и подхватывал на руки мать. Он поднимал ее в воздух, как девочку, и она, как девочка, болтала ногами и смеялась. Потом взвивался под потолок я. Бабушка отстранялась от лап отца: <Нет, нет, Володя, я уже слишком стара для такого!>
Самым хорошим в такой день был вечер. Отец сидел за столом, уставленным самыми вкусными вещами на свете, отдуваясь пил чай и рассказывал. Он заполнял собою всю квартиру. На спинках стульев висели парусиновые штормовки и клетчатые рубахи. Из раскрытых чемоданов торчали меховые рукавицы, ремешки от фотоаппаратов и биноклей, заячьи чулки, из белья выглядывали углы каких-то коробок, из расшнурованного рюкзака мать доставала маленькие консервные банки с крабом на этикетках.
Бабушка слушала рассказы отца, приложив руку к сердцу, и качала головой, мама вскрикивала и хохотала, я забирался коленями на стул и заглядывал отцу в рот. Он был и родным и чужим одновременно. И только я начинал привыкать к нему, к его манере говорить, есть, умываться, к его рукам, которые умели делать все, как ему опять нужно было уезжать, и он снова становился чужим.
А потом мы переехали из Ленинграда на станцию.
Я думал, что, видя его каждый день, наконец привыкну к нему, бабушке или матери. Однако и на станции отец остался для меня таким же недоступным. Он интересовался мной, моей учебой, книгами, которые я читал, но никогда не лез в мою жизнь, не поправлял моих ошибок, не навязывался в <товарищи>. Он никогда ни разу не спросил, о чем я мечтаю или думаю, а я не знал, о чем думал и мечтал он. И разговаривал он со мною всегда, как со взрослым, равным себе. Мне это нравилось. На мать я частенько злился за ее назидания, замечания и чрезмерные заботы. А в отце была какая-то суровая тайна, глубоко запрятанная, которую мне очень хотелось открыть, но я не знал, как к этому подступиться. Я восхищался отцом, гордился им, но не чувствовал его близким. Наверное, и он тоже не чувствовал.
Однажды, когда я сорвался с крыши, упал на ящики, разодрал кожу на щеке от угла рта до самого глаза и выбил два зуба, он промыл мне рану, залепил пластырем и сказал: <Ни черта, Сашка, пройдет. Все в мире проходит, кроме смерти. Настоящий мужик сам отвечает за себя, понял? А теперь — дуй отсюда, не мешай мне>.
Как я ему был благодарен за это!
Мать, наверное, из этого случая устроила бы целый трагический спектакль. А он — ничего.
<Учти, Сашка: ты мужик, а мужик должен уметь все в жизни и никогда не распускать сопли. На мужиках земля держится. Женщина — она в жизни для красоты, а мужик — для работы>.
В другой раз, когда он ушел в море на десять дней, он оставил мне двадцать пять рублей <на прожитие>. Я истратил четвертной за три дня, а остальные семь меня подкармливала Татьяна. Отец, узнав об этом, засмеялся и сказал: <Настоящий человек всегда должен точно знать положение своих дел и не пристраиваться к чужим кострам. Жаль, что ты у меня еще не такой…> С тех пор я всегда точно рассчитывал свои расходы и никогда не покупал вещей, которые мне не нужны. Очень обидным был смех отца.
Он любил говорить: <Жизнь может загнать тебя, Сашка, в такие места, которые и в дурном сне не виделись. Хочешь выжить — оставайся и там самим собой. Сообрази, что к чему, взвесь шансы и — валяй. И всегда каждое дело, даже самое неприятное, доводи до точки. Долби в одно место, пока не прошибешь, понял? Только долби не так, как долбят дураки, и тогда все получится>.
Вот таким был мой отец, Владимир Андреевич.
И я все старался делать обстоятельно и до конца, как он.
Когда нож стал немного резать, я принялся за каюту. Выгреб из нее осколки посуды и грязь. Обрывками сети, как мочалкой, выскоблил стены. Нарезал с кустов самых мягких веток и застелил ими кровать. Чтобы ветки не расползались, привязал их шнурками к железным полосам, заменяющим сетку. В изголовье положил пучки повыше и набросил на все кусок матраца. В шкафчик поставил свои алюминиевые банки, кружку, бутылку для воды, положил вилку и нож. В одной банке поставил на стол несколько веточек багульника. Мрачная железная коробка каюты сразу ожила и стала даже уютной.
Посидел на кровати.
Уют!
Я уже и не помнил, что это такое.
На острове мне было уютно только тогда, когда не хотелось есть. О нашей квартире на станции я вспоминал теперь изредка и как о чем-то ненастоящем. Будто все это было где-то в очень далеком детстве. Да и уют-то квартирный мне представлялся сейчас каким-то ватным. Для чего в квартире было столько ненужных вещей? Вот кровать с грудой пахучих веток на ней — это то самое, чего мне не хватало!
Я похлопал по кровати ладонями.
Красота!
Потом решил построить печку. Не настоящую, а что-то вроде очага у палатки. Долго выбирал камни на берегу: хотелось, чтобы это была не груда булыжников, а вроде камина. Если его хорошенько протопить, камни нагреются и будут держать тепло всю ночь. А ночи на острове становились холодноватые.
В конце концов я сложил что-то похожее на каменку в банях, которые топят по-черному. Я рассчитывал протапливать камин под вечер, перед сном, а когда все сучки прогорят и останутся чистые угли, проветрить каюту и уже после этого закрывать дверь. Дверь я расшатывал до тех пор, пока она не стала свободно ходить на петлях и нормально открываться и закрываться.
В этот день я наконец решился выстирать костюм и рубашку. Они были грязны до такой степени, что стали жесткими, будто накрахмаленными. Я подумал, что если не выстираю сейчас, то мне уже никогда не придется привести их в порядок: дни становились холодными и голышом бегать по берегу было не особенно приятно. Кроме того, грязная ткань костюма расползалась почему-то быстрее, чем чистая. На джинсах я уже насчитал шесть дыр, а на куртке — три.
Сегодняшний день тоже выдался прохладным, поэтому я набрал на берегу досок посуше, наломал их киркой и развел огонь в своем камине. Дымил камин изо всех щелей, и, пока огонь разгорался, я следил за ним с палубы. Но когда нагорело много углей и камни раскалились, дыма стало немного. Я обложил всю каменку снаружи досками, чтобы они сохли. В каюте сделалось душно и влажно. Я подбросил на уголья еще сырых досок, чтобы долго не прогорали, и пошел к палатке.
Сверху, со склона сопки, дымящий катер выглядел страшновато — будто вот-вот взорвется.
У источника я разделся, но с вершины сопки тянул такой ветер, что пришлось снова надеть джинсы и куртку. Ладно, сначала постираю рубашку, высушу ее в каюте над горячими камнями, потом выстираю куртку, а уж под конец — брюки.
Холодная родниковая вода плохо отстирывала грязь. Я изо всех сил тер материю руками, но она не становилась от этого чище. Тогда я окунул всю рубашку в бочажок и стал тереть ее вместе с илом, который зачерпывал ладонью со дна. Бочажок стал похож на грязную лужу. Но к моему удивлению, материя рубашки от ила отмякла, а когда я дождался, чтобы весь ил унесло течением в ручей, увидел, что грязь отошла даже от воротника. Еще несколько раз сполоснув и отжав рубашку, я спустился к катеру.
Дым из двери и из дырки иллюминатора уже не шел. Весь очаг был полон хороших углей, доски на каменке просохли снаружи, и я распялил на них рубашку. В каюте стало так тепло, что я разделся по пояс. Впервые за много дней я сидел на настоящей кровати, — хотя и ржавой, похожей на металлолом, но все же кровати, — в настоящей каюте с проржавевшими бурыми стенами и наслаждался теплом!
Дождавшись, когда рубашка высохла, я снова поднялся к источнику и выстирал куртку. К вечеру у меня все было чистое и сухое. Даже носовой платок. Мне никогда раньше не приходилось стирать — этим занимались отец и стиральная машина, я только помогал. Большие вещи вроде простыней и пододеяльников отец отдавал стирать в поселковый комбинат бытового обслуживания. Но оказалось, что стирать руками совсем не трудно. Надо только не так сильно тереть то, что стираешь, иначе ссаживаешь кожу на суставах пальцев.
Я даже ухитрился осветить каюту. Нащепал с досок, просохших до звонкости, тонких лучинок, поджигал их с одного конца, а другой конец зажимал камешками на столе. Пропитанные морской солью лучины горели неважно, но все же давали кое-какой свет. Правда, света-то мне и не было особенно нужно: ложился спать я рано, когда снаружи еще не наступала полная темнота. А ночи на острове стояли такие, что в шаге впереди ничего не было видно. И почему-то к вечеру небо всегда затягивало тучами. Я ни разу не видел над островом луны.
Так и сейчас: как только смерклось, я забрался в каюту, улегся на постель, подложил под голову чистую куртку и натянул на плечи второй кусок ткани от японского матраца. Дверь в каюту прикрыл не полностью — оставил небольшую щель, чтобы шел свежий воздух.
В очаге тихо меркли угли. Снаружи совсем рядом слышался плеск прибоя. В сломанных перилах палубного ограждения постанывал ветер. А мне было хорошо.
Какое все-таки замечательное, какое гибкое существо — человек! И как он должен благодарить природу за то, что она дала ему такую прекрасную штуку, как голова. Правда, не всегда и не у всех она срабатывает правильно, но зато есть такая штука, как пробы и ошибки. И еще одно: всякий пустяк становится грозным и страшным только тогда, когда мы сами придаем ему эту грозность и страх. Если голова работает нормально, нужно прежде всего разобраться: а так ли это на самом деле? Помню, в детстве я очень боялся темноты. Мне казалось, что если меня закроют в темной комнате, то я не выдержу и сойду с ума в первые же пять минут. Оказалось, что все это — ерунда. Достаточно хорошенько подумать: а что такое темнота? Почему она страшна? Ведь кругом-то ничего не меняется — ни ты, ни комната, в которой сидишь, ни мир вокруг. Только ты не видишь того, что видел днем, и все. И стол остается тот же, и книжки на нем, и кровать можно нащупать в темноте — она та же самая. Так из-за чего же сходить с ума? Из-за своей глупости?
И вот однажды осенью — это было классе в пятом, — когда отец уехал во Владивосток с каким-то отчетом и я остался дома один, я решил во что бы то ни стало не зажигать свет в квартире. Запер наглухо входную дверь и сидел за столом, до тех пор пока не смерклось. Погода была штормовая, ветер налетал на барак, тряс рамы окон и шелестел чем-то на крыше. Снаружи косил дождь. Он то затихал, то снова дробью обстреливал стекла. Скоро все вещи в комнате начали уходить в темноту, как будто таяли в ней. Это было даже интересно — наблюдать, как постепенно исчез стул у дверей, как растворился мой костюм, висевший на стене, как исчезла полка с книгами. Потом я перестал видеть и стол — я только ощущал его рукой. В кухне что-то треснуло. Мне было достаточно протянуть руку и включить настольную лампу, но я не сделал этого. Я смотрел на то место, где днем было окно, и вдруг представил себе страшную синюю рожу, прижавшуюся снаружи к стеклу. У меня даже дух захватило, но в следующий момент я сказал себе: <Рожи-то никакой нет, ты ее просто выдумал!>
<А вдруг будет?> — как будто что-то шепнуло мне.
— Не будет! — сказал я, потихоньку поднялся, прошел в отцовскую комнату и нащупал над кроватью ружье. Ощупью открыл стволы, так же ощупью нашел в тумбочке патроны и зарядил дробовик. В кухне вроде бы опять что-то треснуло. С дробовиком в руках я почувствовал себя увереннее. Ощупывая стволами тьму, я вышел в кухню. Постоял некоторое время, прислушиваясь. Ничего особенного. Такая же тьма за окном, так же налетами барабанит в стекла дождь. Вернулся в свою комнату, положил ружье на кровать, и сразу же стало опять страшно. <Почему? — спросил я себя. — Уж не потому ли, что если бы рожа появилась, то ты мог бы дать в нее дуплетом из обоих стволов? Да ведь это тоже глупость — стрелять в то, что вообразил!> Я засмеялся. В нашем бараке все всегда спали спокойно, да и в других бараках поселка тоже. Почему же именно сегодня, когда я остался один, должно произойти что-то невероятное? Да ничего и не произойдет. Нащупал ружье, отнес его в отцовскую комнату, разрядил, повесил на стену и положил оба патрона на место. Потом, так и не включая электричества, разделся и завалился спать. С тех пор для меня одинаково — что днем, что в темноте. Иногда в темноте мне даже уютнее.
Уже засыпая, подумал, что свободного дня так и не получилось.
И вообще свободных дней у меня на острове не было.