Добыча воды с неба. – Корабельный журнал. – Вымпел. – Движение анахоретов. – Кэп отрицает идею ашрама. – Месть шакалу. – Штиль, шквал, снова штиль. – Моя молитва Посейдону. – Буруны. – Land ahoy!
Шорох. Шорох и постукивание. Я схватился за нож, резко сел, потом положил руку на гавайку. Послушал, послушал и вяло повалился на спину. Черт, дождь. Дождя тут только не было, все остальное уже вроде как было, включая мировую скорбь, в смысле Weltschmerz. А че, дождь скорби не помеха. Так, вроде приправы. Один раз я в Западной Сибири тысячу кэмэ проплыл на байдарочке, и за месяц не было ни одного дня без дождя, не говоря про ночи. А в пустыне дождь – сущий пустяк. Дождь в пустыне, это даже мило. Значит, скоро зацветут тюльпаны, маки и все, что надо. Пустыня покроется ковром разноцветных цветов, как писали в учебнике географии. Очень может быть. Хорошо бы увидеть хоть одним глазком, в щелочку. Так рано в этих местах я еще никогда не бывал.
Я высунул нос наружу. Тучки небесные, вечные странницы, мать вашу, нанесли-таки дождя. Тучки, правда, были какие-то несерьезные, комковатые и сероватые, но сплошняком. Похоже, главный дождь ночью пролил, а я и не заметил. Так и голову могут отгрызть, а я опять не замечу. Хреновато у нас с бдительностью. Распустились. Морской кабак развели. Ладно, миру мир. Ветерок вон какой слабенький, волнение тоже – видно, дождь волну пригладил. Бывает.
ОК, Рой, давай, как в Св. Писании: время трепать языком и время подсуетиться. Я оделся, сложил углом полиэтиленовый мешок, в который упаковывал рюкзак, нацепил его углом на голову, вместо накидки, и пошел к кату. На песке вокруг судна виднелись размытые отпечатки шакальих лап, однако на «Фрегаде» все мокро, но чисто. Тут граница на замке. Я свернул противошакалье устройство, потом поднял парус и отвязал оба шкота. Пусть нейлончик поболтается, дождик соль с него смоет, а там мы его приспособим к чему-нибудь полезному.
Делать наружи больше было нечего, но я еще постоял, полюбовался на новый, хмуро-безучастный лик природы, на слепое, мутноватое солнце, четко перерезанное тонкой тучкой, окрасом потемнее других. Недалекие барханчики побурели, погрустнели, но стоять и смотреть на них под шорох дождя и слабенький плеск волны под сереньким, сиротливым небом было и страшновато, и сладко, словно тебе года четыре-пять, тебя оставили одного дома, ветер с треском бросает в окно горсти дождя, а из радио течет и все обволакивает ужасная, непосильная музыка, от которой может сладко заболеть голова.
Я встряхнулся, стряхнул полиэтилен и полез назад в палатку. Дел-то, дел же невпроворот. Дело номер раз: корабельный журнал. На свежую голову он пошел ходко, вчерашние муки и нерешительность испарились начисто. Тут надо только зацепиться, а потом распишешься, никакого удержу нет, и плевать тебе, пишешь ты в стиле м-ра Джингля, Набокова или еще кого. Оно само пишется, ты только ручкой води, не ленись, гад. Со дня прибытия довел до сегодняшнего, все события изложил и посильную трактовку дал, а также украсил разнообразными сентенциями и рассуждениями, среди которых были с претензией на иронию, были занудно-подробные. Одно слово – поток сознания, только без косноязычия джойсова. Джойсу простительно, он ведь не занимался психолингвисткой, не знал, стало быть, что вербализовать «язык внутренней речи» (по проф. Н.И. Жинкину) – дурацкая затея с самого начала и до конца. Вроде как с кувалдой в швейцарские часы лезть. А сколько дурачья за ним в эту половую щель полезло, считать замучишься. Туда им и дорога.
– А чем твой поток лучше? – скривился Капитан.
– А у меня все как дело было. Дискурсивно.
Кэп только рукой махнул, безнадежно так, но нам призраки не указ. Пока что мы собой премного довольны.
Второе дело чуть не важнее первого: вымпел. Парусник без вымпела – что жена без уха или Джоконда без блядской своей ухмылки, это всяк знает. У меня уж вся душа исстрадалась, на это безобразие глядя, да времени никакого не было, а теперь решил – так дальше жить нельзя. Вымпел я сшил из стареньких цветастеньких трусов, а остаток пошел на шейный платок, он же многоцелевая тряпка – скупую мужскую слезу подтереть, котелок протереть, да мало ли что. Кто не видел, так это трудно себе представить, как меняет вид судна легкая треугольная тряпочка на топе. Вот только что была нелепая конструкция из подкладной клеенки, досточек, палочек и ржавой проволоки – у вот уж в нее вдохнули душу живу, такая законченность и лихость появилась, что хоть сейчас в Индийский океан.
– Ага. Задним ходом.
– Молчи, Кэп, молчи, зануда, не то похмелюсь, тебя вообще не будет.
На «Меве», польском моем швертботике, флагшток ввинчивается в топ мачты, а потом ветер крутит вымпел, вымпел крутит флагшток и наконец вывинчивает, слышишь стук чего-то о форпик[40], глянь – а флагштока с вымпелом уж нет как нет, канули в пучину. И с этого момента вояж идет под уклон, накатывают поломки, мордотык, усталость, ломается настроение, и уже подспудно начинаешь прикидывать, как бы выйти с вдруг опостылевшего маршрута и слинять домой, где ванна, зеленая лампа ночью и книжки. Так у меня было на Каспии, на Азове, здесь вот, на Арале, и в куче других мест. Есть, есть в вымпеле что-то мистическое. Без суеверий на море, как без обеих рук, поэтому я примотал флагшток вымпела к мачте «Фрегада» намертво. Так и подумал – тонуть будем, а флаг не спустим. Задницу бы набить за такие мысли, да некому.
Лизнул парус – соль с него уже смыло. Снял, разложил нейлон над мелким углублением, выбитым в песке сапогами, края придавил камнями. Все какая-никакая добавка к моему водному рациону будет. Дождичок несильный, но авось накапает пару литров. Будет отдавать синтетикой, однако это такие мелочи, даже говорить смешно.
Желудок, гедонист несчастный, уже привык регулярно получать дозу кормежки и требовал свое. Баловство, конечно, но раз пошла такая струя, так почему бы и нет. В морском деле закон тот же, что в горах: жрать никогда не вредно. Никогда не знаешь, где и что тебе обломится в следующий раз, поэтому нагнетаешься, как первобытный – с запасом.
Я напилил несколько саксауловых полешек, расколол, нащепил сухой лучины, сложил костерок колодцем, прикрывая сооружение сверху телом – и плевать мы хотели на дождь, пусть себе стучит по накидке, а нам все равно уютно. С костром всегда уютно. Чаек согрелся в момент, а на первое и второе пошли остатки вчерашнего заливного. Неслабый вышел завтрак. Что твой шведский стол.
Потом я забрался в палатку – ждать у моря погоды. Устроился со всем удобством и даже с видом на море: раздернул по сторонам входное полотнище и мог любоваться ненаглядным Аралом, сколь влезет. Совсем как те сухопутные поэты – с безопасного берега. Насколько хватал глаз, Арал был в мелких дождевых пупырышках, словно его морозило и он покрывался гусиной кожей. Меня эти метаморфозы мало трогали, знал я им истинную предательскую цену. Интереснее было любоваться на нескольких нырков, что кувыркались недалеко от берега. Краснобаши, наверно. Нырок красноголовый. Старинный знакомец.
Забавно тут все же. Куда ни глянешь, что ни тронешь, и тотчас сбоку выскакивает картинка из детства, отрочества либо юности и долго маячит перед глазами, накладывается на пейзаж, теребит душевные струны. Скорее всего то побочные эффекты одиночества в пустыне; в толпе да в суете не до картинок прошлого, с настоящим бы справиться. А тут – увидал нырков на свинцовой воде, и понесло меня аж в детство. Ранней весной и осенью, когда хмуро, холодно и на пляже ни души, я любил пацаном болтаться один-одинешенек на берегу того, другого моря, и тогда тоже было много нырков, совсем близко. Волны им были нипочем, они так же кувыркались, как сейчас, выныривали, забрасывали голову клювом в небо, глотали рыбную мелочь и отряхивались с предовольным видом. Я все пробовал подшибить хоть одного, сначала просто камнем, потом из рогатки, но это было бесполезное занятие. Много позже, уже взрослым тринадцатилетним охотником с собственным ружьем, я узнал, что краснобаш – такая чуткая юркая сволочь, что слышит удар бойка по капсюлю и успевает нырнуть, прежде чем до него долетит дробь. Ужас сколько я зарядов пустил на ветер, пока отец меня не пропесочил и не просветил.
Вспоминать это было сладко, но на сытое брюхо больше тянуло мыслить о мироздании как таковом и моем в нем месте, хоть и место, и роль моя были мне двовольно противны. Про это я тут уж достаточно напел. Жалкая роль, жалкое место в жалком отечестве при довольно жалком человечестве. Один достойный выход – уйти в анахореты. Не боясь насмешек, я так и говорил, и находил отклик. Не один я был такой умный и недовольный. Некоторые меня даже опередили.
Время было такое, масса народу от духоты и серости рвалась в анахореты, расползалась по самодельным ашрамам, как тараканы. Вот Федор Федрыч, индуист, каким-то образом вырвался в Индию, побродил там несколько месяцев, проникся духом, вернулся, осел на Белом море в унаследованной от предков избе рыбаком-пейзанином. В Москве появлялся изредка, в основном чтоб выразить нам свое немыслимое экзистенциальное превосходство. Серега С. купил дом в Костромской губернии, в иван-сусанинских местах, капусту садит, как Гораций. Книжки ему, правда, на перевод из «Прогресса» девочки возили. Гнусные, прямо скажем, книжки, но где ж хорошие взять. Хорошие надо самому писать. Только не пишется ни хрена.
На отдаленных метеостанциях масса славной публики жила себе и в член не дула, ушли в такой отрыв, что их с Большой земли не видно и еле слышно. Я, когда на них набредал, смертно завидовал, но как-то нечувствительно оказывался опять на этой самой постылой Большой земле, опять под гнетом семьи, частной собственности и государства. В общем, работал сезонным анахоретом. Я и еще несколько миллионов. Мы ж целую субкультуру создали, все больше вокруг ноты ля-минор, КСП и пр.
С нами частично пересекались те, которые по сторожкам и кочегаркам, но то в массе была диссидентура, преобразователи рода человеческого, критики существующего строя, Бог им в помощь. Там тоже своя романтика, но с ними никогда не поймешь, кто из них и вправду диссидент, а кто стукачок засланный, и тебя потом таскают по повестке в военкомат и ведут с тобой беседы. Ну их к чертям, тем более что я вообще проходил по другому разряду – там, где потрескивает в разреженном воздухе абстрактная мысль и плетутся кружева словес. А оказалось, что этим, которые в серых костюмах – без разницы, диссидент ты или так, мыслитель-обыватель, выродок-интеллигент. Не пришлось в уголочке отсидеться. Устигли. Прощай, кафедра. Хорошо, одним инфарктом обошлось, и то не больно обширным.
Так и стал я писателем всякой ерунды в нижний ящик стола и вольным поэтом-переводчиком. Все переводят хлеб в дерьмо, а я дерьмо в хлеб, и даже с маслом-икрой. Молчи, совесть, молчи. Совесть не то, чтобы кричала, но по ночам ныла, а иногда и днем этические судороги сотрясали, когда шло косяком совсем уж запредельное поэзофуфло на перевод. Все больше с подстрочника. Иногда Турсун-задэ светочем казался, на фоне.
В общем, никак тоска по ашраму не проходила. И вот тут на тебе – подходящий островок. Чудо, что за островок. Элизиум. Может, он меня и прокормит. Загнал же я этого дьявола морского в сеть. Рыба надоест – можно попробовать кабанчика подстрелить или тоже в сетку загнать. Да мало ли чего. Скоро птица начнет на яйца садиться. По камышам пошарить если, там белковых продуктов тонны. Воду вот дождичек доставляет, а там что-нибудь придумается. К соседям можно будет сплавать – должны же тут быть какие-нибудь соседи…
— Соседи! – завопил Капитан. Так я и знал: как речь о чем-то серьезном, непременно вступает Голос Свыше, и все почему-то на малопечатном морском диалекте. – Да эти мандавошки заложат тебя со всеми потрохами! Ты думаешь, тебя Родина-мать так тут и оставит? Дорогой ты мой, стук стоит на всю страну, сверху донизу и снизу доверху. Забыл, как ты в собственной своей постели двух стукачек отловил?
То была истинная правда; случились два таких эпизода, в разное время в разных городах. Они сами по бабьей слабости сознались, что имеют задание и пишут на меня характеристику. Оказывается, это у них так называется. А сколько их невыловленных осталось, это ж страх подумать, и нет на них никакой серной мази… А Кэп знай меня к стенке жмет:
– Тебя в университете вычислили, дожали, а здесь, в степи, думаешь, все другое? Везде одно говно, только там пожиже, здесь покруче. Кто будет прятаться по островам да в камышах? Только преступник и наркоман. Расскажи, расскажи им про ашрам. Подкинут тебе пару грамм зелия – и руки за спину, хавалом к стенке.
Кэп был кругом прав, никуда не денешься. Нет мира под саксаулами. Мне и подкидывать ничего не надо было. Взять хоть мой корабельный журнал, я ж его по-английски писал, мне так привычнее. А раз нерусскими буквами – это ж связь с заграницей. Пока переписка, то да се, меня в местном СИЗО до смерти измудохают. Опять же Восток. Тут человек вне клана, одинокенький – что свечка на ветру, пух тополиный, мираж, вот он был, вот его нет, и был ли? А кому какое дело? Все в руке Аллаха.
Мысли наплывали невеселые, а тут еще Кэп нагнетал обстановку.
— Мудила ты волосатый, ну погляди в зеркало, поскреби бороденку, ну куда тебе в ашрам? Баба твоя тебя враз просекла. Сержику, говорит, надо такой ашрам, чтоб слева была консерватория, а справа Ленинская библиотека. Так, нет?
Прав Кэп, гад подколодный. И она права. Одно время я на Суворовском бульваре жил, дом 12, рядом с Домжуром. Пять минут до Ленинки, чуть дальше до Герцена,13, где Чайковский на стульчике сидит. Ни в каком ските мне, скажем, Чарльза Пирса не выдадут, только в Ленинке, а я от Пирса одно время млел. Сяду где-нибудь на антресолях в третьем читальном зале и прямо из времени выпадаю. Пописать схожу и опять выпадаю. А про музыку и говорить нечего, какие тут могут быть слова. Рихтер мог тебе в один вечер хрустальный ашрам построить, а ты в нем сидишь и слезьми обливаешься потихоньку, чтоб никто не видел.
— А здесь кончится тем, что заведешь себе кумуз и будешь на нем казахский фольклор давить. Вот уж точно слезьми обольешься, — не унимался Кэп. – Идем дальше. Зачем добрые люди уходят в анахореты? Чтоб созерцать свой пуп. Ломиться в астрал. Гнусавить «оммм». Просветляться до усрачки. На худой конец, Кастанеду читать, мухоморами травиться. А теперь, как коммунист коммунисту, веришь ли ты в эту дребедень?
— Сам знать должен, иначе какой ты на хрен двойник, — окрысился я. – От этой неземной хрени у меня только зевота неземная. Ты б сюда еще мадам Блаватскую приплел, или тех же Рерихов-фуерихов. Вольтерьянец я закоренелый, и все дела, Кэп. Тебе ведомо мое кредо: пред лицом смерти можно трусливо мечтать про жизнь загробную иль переселенье душ, а можно без дураков, с открытым забралом – человек смертен, как Сократ и даже хуже, а потому обязан вести себя прилично не за загробные цацки, а за так. Конечно, это можно проблематизировать: как не быть свиньей, не веря в загробную мудень. Не все тут продумано. Можно этическую систему построить. Люблю строить системы. Из очевидного выводить неочевидное. Возможно более элегантным способом.
— Да нет тут никакой проблемы! – взвыл Кэп. – Не будь сам свиньей – et voilà, теорема доказана. Остенсивно! Чтоб доказать существование множества, достаточно предъявить один экземпляр члена этого множества, так или нет? Ты чему-нибудь на физмате научился, или только девок портил?
— Ну, это еще неизвестно, кто кого портил…
— Ага, раз они поблядушки, так и тебе вроде как свыше дозволено блядуном быть. Моралист дроченый. А я говорю, хочешь в ашрам – отсеки себе яйца. Кстати, посмотрел бы я, как ты тут без баб обойдешься. Через пару недель начнешь варанов ловить. На предмет соития. Или джейрана заведешь. С рожками. Климат-то жаркий. Весь остров спермой обмажешь, пока свою «Этику» напишешь. А потом вернешься, пойдешь в издательство – вот, мол, «Этику» написал, на геометрических началах. А они – ха-ха-ха, а она давно написана, и именно таким манером, на этих самых началах. Еще Спинозой! Представляешь свою глупую рожу?
Я представил свою глупую рожу, совсем заскучал и пошел в кусты освежиться, тем более, что дождь практически перестал. Сижу я, значит, никого не трогаю, пережевываю внутренний диалог, и вдруг вижу такое дивное кино: к лагерю моему крадется шакал. Совсем по-шакальи крадется – сделает шаг-два, назад шарахнется, опять шаг вперед, и все мордой своей кошачьей водит, то пригнется к земле, то воздух нюхает. А чего его нюхать, ветер от него, потому он меня не чует и не слышит, опять же ему запах сома, небось, шакалий разум мутит. Тут я взял левой рукой штаны, а правой сжал удобный увесистый камень и начал заносить руку и выпрямляться, по миллиметру в секунду. И вот, когда я уже совсем выпрямился, он, видно, засек меня боковым зрением и шарахнулся назад, но я его вычислил и метнул снаряд хорошо ему под перед. Камень отскочил от земли и трахнул его чуть ли не по морде, он как-то лязгнул и исчез в кустах, а я наконец-то был отмщен. Хоть и жалко его немного было, но ничего смертельного не случилось, зато пусть и внукам своим закажет в моем катамаране хезать. Неэтично это, мол, и непрактично, и можно по зубам схлопотать.
Глупой этой схваткой я был как-то неадекватно возбужден, трансцендентальщину из головы как ветром выдуло. Намек, что пришло время действовать. Не дождаться мне тут больше никаких милостей от погоды, а посему пора сваливать. Я аккуратно слил дождевую воду с паруса в чистый котелок, а из него перелил в канистру. Канистрочка снова была полна, и это радовало сердце, хотя вода в ней – не вода уже, а компот sui generis[41]: из городского водопровода, из копанки, а теперь еще и с неба.
Я быстренько уложился, поддул поплавки и отвалил, самодовольно поглядывая на болтающуюся на мачте упакованную тушу сома. Когда отошел от берега на пару сот метров, повернулся и сделал острову ручкой. Ну до чего милый островок. Его так и стоило назвать: о-в Милый. Хотя справедливее и памятнее окрестить его о-в Большого Сома. А впрочем, как ни назови, это ненадолго. Пройдет пара лет, и будет это просто пара холмиков посреди соленого болота, а все это место – один сплошной Барса-кельмес, по-русски если сказать – «Пойдешь-не-вернешься». Разве что на бумаге останется да в моей памяти, но бумага если не горит, так тлеет, а с памятью и того хуже. Буду я когда-нибудь сидеть и прикидывать – было, не было, и что же именно и как оно было, а потом плюну да промычу тоскливо – а не все ли равно, раз от жизни всего и осталось, что печеное яблочко съесть да на горшке со вкусом посидеть…
Ветер был слабый и неустойчивый, часто заходил. Повторялась вчерашняя история, в несколько ослабленном варианте, но теперь он еще и скисал время от времени до нуля. Часа через два островок мой все же истончился до неприметной полоски, а потом и вовсе растаял. Другой земли что-то не было видно, и я вроде как бы застыл посреди слегка шевелящейся водной пустыни. Видимых признаков движения и прогресса не было, особенно когда ветер в очередной раз изнемог и мой новенький вымпел повис, как использованный гандон.
На душе было уже совсем хреновато. Недавнее благодушие сменилось тоскливым беспокойством, плавно переходящим в сосущий страх, откуда было совсем недалеко до мрачного отупения и желания конца, все равно какого. Час шел за часом, а я все так же трепыхался неизвестно где, неизвестно зачем на невысокой, но противной волне и только иногда проборматывал что-нибудь в духе Бежит волна-волной, волне хребет ломая, Кидаясь на луну в невольничьей тоске… Стихи всплывали от чистой физиологии, от рваного ритма болтанки, а больше ничего отвлеченного в голове не происходило. Мыслишки шли мелкие, озабоченные и слегка перекореженные подкорковым страхом. Я знал, что в такую погоду за штилем непременно должен подкрасться шквал. Это неизбежно, как смена караула у мавзолея Ленина. Как при этом уберечь парус и мачту – that is the question[42].
Кое-что я надумал, но тут главное было – во время среагировать, и я непрерывно крутил башкой по всем азимутам, как летчик-истребитель в воздушном бою. Однако все равно чуть не пропустил тот самый момент икс. Злобная темная тучка подкралась-таки низом с северо-запада, с кормы, и я еле успел проделать задуманный маневр: отдал фал, спустил топ-рей до сланей и быстренько прихватил парус к сложенным вместе реям тремя мутузками – обрывками веревок и шнура, которыми у меня всегда набиты карманы, ибо это наипервейшая в морском деле вещь.
Боженьки, вот это был удар! Вдруг потемнело, как при солнечном затмении, потом море вспенилось, всклокотало, в меня полетели брызги, пена, какие-то драные клубки воды, косые ливневые струи, потом они же горизонтальные. Не хватало только града, но вся эта водяная сволочь молотила меня и море не хуже града с голубиное яйцо. Я согнулся в три погибели, кое-как прикрывая лицо, и терпел, как терплю во время хирургических операций под местным наркозом, стараясь держаться одной немудрящей мысли – этому когда-то придет конец, не сразу, но придет, надо только дождаться, ибо все когда-то кончается. И точно, через полчаса по моим часам эта дикость и безобразие прекратились, шквал ушел за море, в пустыню, гонять песок с места на место и трепать нервы кому-то другому.
И опять ветерок упал до самого легкого – то там рябь наведет на взбаламученные воды, то сям, но мне гоняться за ним на моей лайбе не с руки. Парус я, правда, развернул и поднял, но больше для просушки. Тошно на него было смотреть: слегка надуется, потянет, потом опять надолго опадет, только на волне дохляком болтается. Трупные ужимки, право слово.
Была слабенькая надежда на течение. Оно по теории на Арале катит по часовой стрелке, значит, должно меня нести туда, куда следует, более или менее на юг. Но то в теории. Течения в морях заводятся от масс воды, приносимых реками, а тутошние реки давно уж ничего такого не приносят в связи с усиленным строительством коммунизма в одной отдельно взятой пустыне с ее азартно плодящимся населением. Откуда ж течению взяться, от сырости, что ль…
Утомленный этими изысканиями в гидрографии, я сочленил весло, развернулся кормой к отвесно падающему в багровые тучки солнцу и погреб на восток, туда, где наверняка должна быть земля. Грести было неловко, приходилось проталкиваться меж волнишками, которые все норовили залить меня с левого борта, но я греб и греб, и довольно остервенело греб. Словно дите малое, я боялся темноты. Во тьме, при обложенном небе, я даже не буду знать, куда править. Компас у меня сухопутный, немецкий офицерский, отцов трофей еще с Большой войны. На море он крутится вместе с суденышком и ничего путного не показывает, ибо стрелка болтается, как ишачья колбаса. Опять же во тьме не уследить, откуда налетит очередной шквал, и будет мне Парус, сорвало парус, Каюсь, каюсь, каюсь… А как не каяться, ведь подохну совсем по-глупому, порвет шквал мой кат пополам, и в этой водичке, верхом на плотике, жизни мне останется двадцать минут. Научный факт, сам читал: пять градусов – двадцать минут. И никто не скажет про меня гекзаметром: Так он погиб, злополучный, упившись соленою влагой… Какой на хрен гекзаметр в прозаические наши времена.
Долго ли, коротко ли я так греб, услаждая свой мысленный взор картинками одна другой забавнее, но вот и сумерки на море пали, а с ними подул ветерок. Похоже, нормальный вечерний бриз, с суши на воду, и потому строго мне в морду. Чувствуя, как парус начинает толкать меня назад, я увалился и пошел в галфвинд снова на юг. В душе приготовился идти так вдоль невидимого берега под стук собственных зубов хоть всю ночь, или до того самого шквала, что я себе так ярко живописал.
Охохонюшки, как медленно тянулось время, даже сравнить не с чем. Разве что с той ночью на скальной стенке, когда мы были в спасаловке, тащили вниз парня с переломанным хребтом. Тогда у нас еще были в ходу пеньковые веревки, они ж не амортизируют ни хрена, не то, что теперешний тягучий нейлон, капрон и прочее. Если человек срывался и пролетал достаточно много, пенька дергала за грудную обвязку так резко, что ломалась спина. Тащили мы его, тащили, но так и не дотащили. Ночь застала нас на стенке, и мы пристроились кой-как в ползадницы на какой-то полочке. Забили крючья, привязались поплотнее, и так и сидели нескончаемую ночь, а парень стонал у нас на коленях и только под утро затих. Да, тогда тоже бесполезно было поглядывать на часы – время в упор, внаглую отказывалось двигаться. Вот вроде давно уж смотрел на светящийся циферблат, но снова глянешь – а там все то же, без сдвига. Наверно, и радикулит у меня с того разу. Давно уж залечил, но это ж такая курва, в любой момент может проснуться. Вот уж тогда боги на облаках надорвут с меня животики, и Зевес Кронион, и Афинея Паллада, и Артемида девственница, и вся их кровосмесительная кодла…
Чегой-то ты, брат, заговариваться стал. На хрен ты кому нужен, яко на земли, тако и на небеси. Любуйся лучше на природу. Вот уж и луна взошла где-то там за тучками. Не то, чтобы светлее стало, а как-то вроде не так темно, темнота другого окраса. Но все равно проку мало. Все та же болтанка незнамо где, незнамо куда, и дождичек опять начинает накрапывать. И взмолился я богу морей Посейдону: Посейдон, сукадла позорная, кончай выдрючиваться! Поймаю – я тебе твой трезубец в жопу засуну по рукоять, яйца по одному оторву! Даешь землю! Землю даешь!
Глухо. Вселенная спит, положив на лапу С клещами звезд волосатое ухо. Только негусто насчет звезд. Так, кое-где кое-что мелькнет меж тучками по мелочи. Бриз опять ослаб. На попутной волне хода относительно воды нет, и кат руля совершенно не слушается. Море крутит меня, как хочет. Опять принялся грести, стараясь, чтоб волна била в левый борт. Все какая-никакая ориентировка. И только я не то чтоб согрелся, а лишь перестал столь яростно дрожать, как парус хлопнул и облепил мачту. Не плаванье, а прерванное совокупление, coitus interruptus, в гробину его… Только настроишься на одно, а тебе подсовывают иное. Я снова увалился под ветер и снова пошел кормой к волне. На этот раз парус наполнился путем, и меня потянуло – трудно сказать, быстро или не очень, но какое-то журчание послышалось. Значит, ход есть.
Мало-помалу к журчанию и слабому плеску волны добавился непонятный свежий шумок. Сердчишко екнуло – уж не прибой ли? Я привелся к ветру так круто, как только мог, и шум стал приближаться. Это точно вода била о землю, но как-то странно. Не было ритмичного наката, а нечто взревывало, хлопало и хлюпало то тут, то там. Вот уж и пена забелела, но и белизна была какая-то нетипичная. Разорванная. Это не белизна набегающей на берег вспененной волны, нет. Я заерзал душой и опять немного увалился, пошел вдоль белых пятен, а не к ним, до рези всматриваясь в ту сторону. Ах, Посейдон, Посейдон, старая ты греческая профура, что ж за подлянку ты мне тут еще уготовил? Я ж тебе даже гекзаметром подсюсюкнул…
На мое счастье, луна чуть освободилась из тучьих лапок, слегка посветила, и… Ша, кодла! Расколи шараду! Что мы имеем по левому борту? А мы имеем по левому борту гребаные БУРУНЫ, вот что мы имеем! Рифы, банки, отмель, не ведаю что, но знаю – чуть было не купился я, и чуть не встрял в говно по самые уши. Глотал бы я сейчас солененького вволю, если б раззявил хлебало и попер туда, на обманку!
Надо бы себя похвалить, да некогда. Тут и так не жарко, а еще хладом могильным потянуло, совсем задубел, и фиг сообразишь, что делать… Но кто-то добрый из задних рядов подбросил мне виденье: был у меня похожий эпизод на Каспии. Там тоже каменная гряда в шторм отжимала меня в море, но я все ж просунулся к берегу, ведь так? Ведь промылился?
– Ну да, но то ж было днем, не ночью.
– Ну и что, зато сейчас штормяги нет, а так… болтанка.
– А тебе много и не нужно, тебя и такая волна приподнимет да шлепнет об риф, и поплывут твои деревяшечки…
Я чувствовал, что этот дуэт опять надолго, а мне надо шкуру спасать, и по-быстрому. Все арии на берегу. Я притерся еще ближе к линии бурунов, потом выждал, когда два белых пятна обозначили границы довольно широкого прохода, и с отчаянным матерком твердой рукой направил кат в эту щель. Волна подняла меня, толкнула, потом опустила довольно-таки глубоко. Я почувствовал, как поплавок, или оба, ударился обо что-то жесткое, вода залила меня по колени, но сзади наискосок накатывал уже следующий вал, подхватил меня и понес. Гребень вала ударил в риф слева, к небу полетел гейзер, завис, потом красивым каскадом обрушился вниз, в основном мне на маковку, но меня уже мощно волокло дальше, а буруны остались сзади. Впереди ничего уж не белело, волнишка пошла совсем мелкая, пустяковая – рифы работали как волнолом.
Только сейчас меня слегка отпустил страшенный напряг. Я снова начал дрожать, и навалилась усталость, аккумулированная за безразмерные часы идиотской героики. В голове колотился один-разъединственный вопрос, Когда, о когда? – вроде как в аргентинском танго. У них, говорят, восемьсот песен на эту тему: Когда, мол, увижу тебя…
– Слушай, а при чем тут аргентинское танго?
– Да ни при чем, просто затмение находит, от этих переживаний на раз можно чокнуться.
– Отставить затмение, не расслабляться, смотри зорче, бойся изо всех сил, а то еще в какое-нибудь дерьмо вступишь смелой ногой…
Ветерок опять начал сдыхать, но все еще урывками тащил меня куда-то во тьму. Грохот бурунов сзади стихал, зато впереди возник какой-то еле слышный ритмический шумок. Я не хотел ничему верить, небось, кровь в ушах гудит, но сам уж знал, что это не в ушах вовсе, а накат. Только и радоваться не было никаких сил, я задеревенел и закоченел до мозга костей, до самого их мозжечка, если у них есть мозжечок, а нет, так и не нужно, мне уж и вправду все по барабану, лишь бы скорее земля. А там и вправду что-то темнело…
Только я прошептал Land ahoy!, как поплавки ткнулись в твердь, приподнялись на волне, ткнулись опять. Я соступил деревянными ногами в воду и потянул кат к берегу. Наката почти не было, смирные волночки только лизали с шорохом песок и лениво откатывались, совсем недалеко. Тяжело опираясь на весло, я выбрался на сушу и так же тяжело сел. Твердь жидковато колебалась, но это было даже приятно. Не в первый раз вспомнились чьи-то строки, убей не знаю, чьи: Ничего удивительного в том, что люди плавают по морю; удивительно, что они доплывают до берега. Душевные слова.
Так бы и сидел, не вставал, но дрожь била все жестче. Похоже, я дошел до своего предела. В таких случаях только и остается, что идти за этот предел и работать на подсосе. Я встал, огляделся, но пейзаж был практически нулевой, такой пейзаж и трехлеток мог бы нарисовать одной акварельной краской: узкий пляж, низкие дюны, неразличимое небо, тьма, много тьмы размашистыми мазками. Одна радость: под ногами твердо.
То спотыкаясь, то замирая в ступоре в диких позах, я стащил на берег свое барахло, распаковался, поставил палатку. На это ушло полчаса рефлекторных движений, как у обезглавленной лягушки. Половину этого времени я то ли плакал, то ли хотел заплакать оттого, что закоченевшие пальцы не делали, что им велено. Мой первый холодный, голодный бивак. Я еще надеялся, что вот-вот чуток отогреюсь и пойду шарить, искать по берегу плавник, из искры возгорится пламя – а сам уже начал улетать в какие-то луга, покрытые асфоделями. Не помня как, я оказался голым в сухом пуховом спальнике и тут с облегчением сдался.
Hier liege ich, und ich kann nicht anders[43].