Достойное поведение обновленного «Фрегада». – Острова Очарования. – Моя диета. – Назойливый призрак. – Локтевой рефлекс. – Комментарии к морской болезни. – Ставлю сетку. Метафизические следствия
Бывают дни – ограненные брильянты среди серенькой гальки, когда ладится все, а не ладится, так и хрен с ним, и ничто не мозолит мозги. А уж когда время пройдет, так вообще все зазубринки из памяти испаряются, и остается одно солнечное сияние. Дни эти кажутся чьей-то наградой за примерное поведение, но боговы конфетки тут ни при чем: сам ведь все конструируешь, сам и выполняешь в материале.
Таков был весь мой следующий день на Арале, наиблаженнейший за все то плавание. Только я этого тогда не знал и лишь к вечеру стал смутно догадываться.
С утра солнце не то чтобы припекало, но было что-то похожее на ласку, когда оно касалось ноющего от усталости и холода тела и довольно-таки измордованного жизнью лица. А мне как раз так хотелось немного мягкости и encouragement; не знаю, как тут ловчее сказать – подбодрения, что ли, если такое слово есть. И небо заголубело так, что весь день в голове торчком торчала строка из какого-то совпоэта: «А день такой, голубизна такая…» А что под эту голубизну у него стряслось, убей, не помню. Наверно, хренатень какая-то, раз память решила от нее избавиться.
Потом я очень удачно связал телефонным проводом пучки камыша и уложил их поперек кормы и носа, а которые подлиннее, те вдоль бортов, и так кат приобрел надстройку в виде широкого корыта. Если зажмуриться, то это было даже красиво, вроде рубки подводной лодки, тем более что я действительно шел почти все время в полупогруженном состоянии. Ну, если не подлодка, то казацкий дубок; когда-то казаки на Азове и Черном море тоже вязали снопы камыша по бортам, для плавучести. Про то, кажись, еще Гоголь писал в «Тарасе Бульбе». Вот бы сейчас перечитать…
Корма была оформлена в виде уступа – вполне сносного и даже мягкого сиденья с толстой спинкой, прикрывавшей меня от накатывающих сзади волн. Канистра переместилась на нос, и нагрузка легла равномернее, практически исчез дифферент на корму.
Когда я отчалил, стало ясно, что «Фрегаденыш» только и ждал этих усовершенствований. Теперь он отыгрывался на волне с какой-то балетной легкостью, а захлестывание с кормы прекратилось начисто. Ну, разве что волна была какой-нибудь особо сволочной, девятый вал, тринадцатый Ваал. Но и тут я выходил сухим из воды, потому как в тот день догадался взять кусок прочного полиэтилена, который подстилал под палатку от ревматизма, и обвязаться им в виде юбки или таитянского парео аж до подмышек – только голова, плечи да руки торчали. Море не бидэ, и нечего меня подмывать. И лучше выглядеть пугалом огородным, чем будить радикулит. Да кто тут меня видит; разве что духи Арала, пари-пери, чильтаны, или как там их еще. Притом полиэтилен на удивление хорошо сохраняет тепло, и в пластиковом коконе было вполне уютно. Не без дрожи иногда, но уютно.
Волнение за ночь как-то присмирело, ветер тоже приутих. Парус тянул ровно, без шквалистой дури и плевков. Исчез прежний страх, что волна и ветер вот-вот раздерут кат вдребезги, все сооружение разойдется у меня под ногами, и не за что будет ухватиться. С надстройкой «Фрегад» выглядел много солиднее, и хотя надводного борта прибавилось всего ничего, на ладонь, страх все ж куда-то слинял, забился в угол до поры до времени. Так что песни пел я уже не так отчаянно, как в первый день.
Берег все круче заворачивал на восток, однако меня это нисколько теперь не трясло: шкоты и брасы работали путем, и при северном ветре я всегда мог повернуть и идти в галфвинд на восток. Но пока мне туда не надо, и я шел в бакштаг на зюйд-зюйд-ост. Справа по носу, далековато от уходящего влево берега, обозначилась пара низких островов, и я решил рискнуть – дернул полным курсом почти строго на юг, в ту сторону. Просто из застарелой любви к островам. Обожаю острова. С детства облюбовывал их на карте и привязывал к ним всякие фантазии; у меня полдетства прошло в сочинении фантазий. Как у всех, наверно, только чуть больше. Примерно как у Сартра, если кто читал.
Переход был чудесен, словно во сне, только лучше, потому что в снах вечно приключается какая-то муть: ты его колешь, а он не падает, или штык ломается, или, если фемина, так презерватив гнется. А тут – никакой такой гнуси. Кат скользил по волнам, как люлька, по синусоиде, того гляди колыбельную замурлычет. Иногда только корма резковато закидывалась на волну, так что нос круто уходил вниз, в пике, но это для того, чтобы я и в самом деле не задремал, и вообще чтоб жизнь шоколадкой не казалась. Волны бликовали, словно на них играли зайчики от золотого карандашика гипнотизера, и блики эти потихоньку вгоняли меня в благодушный транс.
Лишь вопли чаек возвращали в явь. Мартыны хрипели что-то скептическое и даже нецензурное, но я только ухмылялся на эти происки. Они напоминали все про тот же клубок змей в подкорке, а мне плевать. Я сейчас Просветленный, как самый простодушный бодхисатва, и одна у меня забота – растянуть это все, чтоб подольше не кончалось. А оно и не кончилось, оно до сих пор тянется, только выцветает со временем.
Наверно, я так и улыбался, вполне по-идиотски, все те два часа, что шел к островам. Просто чудо что за острова оказались, как и все в тот день. Скорей всего то было «хорошее место», про которое говорил Виктор, и был он безмерно прав. Мне сразу захотелось поселиться здесь навек. Островков оказалось не два, а четыре, а между ними милая, спокойная, прозрачная лагуна или как там ее назвать, и в ней плескалась рыба, скорее всего жерех гонял мелкоту. Очень вкусная рыба жерех, и красивая тоже. Но ловить я не стал, слишком куда-то торопился. Решил: тут – только краткая остановка, и снова вперед, словно впереди еще много-много таких островов. Ну что с дурачка взять. Даже ругаться неохота.
Самое замечательное и очаровательное в этих островах был их цвет – ослепительно, незапятнанно белый, девственный какой-то, хотя насчет девственниц не все, конечно, ясно, но это просто оборот речи такой. Типа выражение. В общем, острова целиком состояли из белых ракушек, размолоченных прибоем в песок и отбеленных солнцем специально для моей услады. Когда садишься или падаешь на такой песок, а потом встаешь, он не пристает ни к телу, ни к одежде. Гигиенический песочек. Им бы дорожки в раю посыпать.
Первым делом я нанес острова на свою увечную карту и назвал их Островами Очарования, как есть Долина Очарования близ Ессентуков, она же Гришкина Балка, с фрикативным «г».
На берегу была масса плавника – видно, нанесло из устья Сыр-Дарьи, когда еще была Сыр-Дарья. Я скоренько выпилил две рогульки и перекладину, затесал рогульки, вдавил в песок, положил сверху перекладину, повесил на нее оба котелка. На хорошем огне через десять минут все кипело и булькало.
Еще в Москве я положил себе идти на монораскладе. Всякая еда – завтрак, обед или ужин – сводилась у меня к одной и той же гречневой каше с минимальными вариациями и добавленями. Это скучно, но экономично: ежели употреблять гречу два-три раза в день, много ее не съешь, даже если очень захочешь. Постепенно сбиваешься к режиму римского легионера – весь дневной рацион умещается в пригоршне, только у них, кажется, был рис или еще что, а у меня на славянский манер. Еще дед рассказывал, как при обороне Порт-Артура у него солдатики бунтовали, если их долго мучать китайским рисом и не давать гречи, привычной их еды в страду. Вера в питательную мощь гречи у них была неколебимая, как в царя-батюшку. Вот и я туда же.
Здесь впервые после Москвы я ел нормальный lunch, а не таскал из грязного кармана грязные сухари, посасывая их за разными душеспасительными занятиями – то кораблестроением, то кораблевождением, а то мистическими переживаниями. Я возлежал у костра на античный манер, самодовольно жмурясь. Земля подо мной нежно колыхалась, а сердце переполнялось блаженством. Из того, что переливалось через край, можно было голыми руками вылепить абстрактную инсталляцию «Кайф». Лепить было лень, однако.
В первый раз за весь вояж незаметно подобралась и сладко укусила подколодная змея одиночества. Не просто мировая тоска и заброшенность в холодном мире – то было привычным фоном, как слабо ноющий зуб – а отчетливое желание, чтобы кто-то конкретный был рядом. Конкретно – она. Эмка то есть.
Назойливый призрак, конечно, хуже гамлетова папашки, но объяснение простое: я вбухал в нее тонны самого себя, и признать поражение, разгром наголову, было нелегко и даже нестерпимо. Как раз ее я больше остальных-прочих таскал за собой – и в Сибирь, и на Каспий, и на Урал, и в Карелию, и даже сюда на Арал. Все пытался человека из нее сделать.
(– Проще из говна пулю слепить, — злобно заметил Капитан в скобках.)
В походах бывали проблески, а по возвращении она снова укладывалась в свой московский гештальт, ну один к одному, ни малейшего зазора, я аж диву давался, хотя вроде большой мальчик и должен кое-что понимать. Руссо, наверно, так со своей бабой не намучился, как я со своей. Как ее… Тереза, что ли. Плоскодонка долбленая. Бедняга Руссо.
Впрочем, минутку. Тут нужна поправочка. Тут я немного перегибаю. Не все там было сплошным мучением. Я даже присказку на эту тему сочинил: брать в поход бабу – все равно, что чугунную сковородку; таскать тяжело, а оладьи вкушать приятно. Опять же и то взять в соображение: год пыхтишь меж мятых простыней, а вспомнить нечего; здесь же один алмаз на песке под луной будет всю жизнь отсвечивать. Плюс локтевой рефлекс: заполыхает какой-нибудь закат типа «увидеть и умереть», и так уж захочется кого-то толкнуть локтем под ребра – смотри, мол, ахай. Кайф разделенный есть кайф двойной. В довесок, правда, трескотня, пошлятина возвышенная, а оборвешь треск – вони не оберешься. От этого локтевой рефлекс слабеет, но никуда не девается; сейчас он зудел во всю силу. Острова были достойные, и показать бы их кому достойному, от всей широты души – дарю, мол. Но некому, и оттого томительно и смутно.
– Хреновый из тебя анахорет, — буркнул под локоть Капитан.
Каюсь, для анахорета я чересчур пижон, а когда ты и актер, и публика, то кураж тает. Треугольная картинка Мир—Я—Другой с треском схлопывается в глупую прямую линию. Я есмь и Я, и Другой, и можно ошизеть ненароком. Не поймешь, где сцена, где публика, и что проку в твоих героизмах, если их никто не видит. Публика есть, но она воображаемая, а среди теней и самому в тень недолго обратиться, и тогда свистать наверх этих, в белых халатиках. Но это я так, себя попугать. До халатиков еще далеко. Вроде так?
А зритель из Эмки был и вправду благодарный и льстивый – пока мои выходки не угрожали ей каким-нибудь беспокойством. Она вообще натура театральная, когда-то в театральное училище поступала. Говорит, из-за кривого зуба не прошла. Теперь она в жизни сплошную антрепризу гонит, и вот уж я из jeune premier’ов разжалован, и очень даже неясно, в каком я ныне амплуа. Ну ниче, разберусь.
Особый прок от Эмки был в этнографическом отношении, при общении с туземцами. Я был для них хоть и интеллигент, но в некотором роде свой, битый-тертый, и передо мной можно было не очень выпендриваться, а ей они старались понравиться, и это было нам для дела полезно. От местных ведь часто зависишь. Они друг другу были равно экзотичны, она им и они ей. Она ни черта не знала, не понимала и не умела из нужного здесь, и потому они относились к ней, как первобытные к психам, которые для них нечто из мира духов. Но притом охотно трясли перед ней всякой рухлядью из запасников души и житейского опыта. Разговоры на всю ночь, как бывает в купе вагона дальнего следования; а Эмке побундеть – и смазки не нужно. Неважно о чем. Их исповеди были как сигналы куда-то, где идет настоящая жизнь, как в кино или по телевидению, а они тут просто отбывают номер – родился, женился, плодился, воровал, пил, сел, вышел, помер. И как не был. От такой житухи любому выговориться засвербит, особенно в такие вот уши, вроде с той стороны экрана.
Туземцев жалко, только себя жальчей. Говорят, человек отличается от животного тем, что сознает свою смертность. Так я вам скажу: сознание смертности очень-очень вариабельно. Есть такие туземцы – хоть в Москве, хоть в Каракалпакии – что за всю жизнь про это не задумаются. А есть наоборот такие самураи домашние – про что бы ни думали, а все на это сбиваются. Возьмем такую шараду: останься я здесь, на этих островах, рыбой питаться отмеренный мне срок, это что будет – жизнь? И чем она будет отличаться от смерти? Разве что надгробья не будет, некуда родным придти, помолчать, цветы поменять… А будет как бы малая смерть и тоскливое ожидание большой. В полном одиночестве, без Бога, без людей. Без бабы.
Ой, как бы не накликать. Про такие вещи безопасно дома на диване цепочки выстраивать, а тут все – рукой подать. Ненароком зацепишься за мир теней, не заметишь, как перескочишь. Дурное дело нехитрое. С этим кокетничать нельзя. Все лучше с живыми, даже мерзкими тебе живыми, чем с тенями. Да там скорей всего и теней никаких не будет. С этой стороны все же получше. Глянь, какая красотень. Ой бабу бы сюда. Баба тут и баба в Москве – никакого ж сравнения. Тут бы я ее мигом в чувство привел. Тут такой sound track прозвучал бы – заслушаешься.
Лица коснулось что-то прохладное. Я поднял голову. Всего лишь тень облака, а как сразу погрустнело. Чему удивляться: мартовское солнышко – только намек на весну, даже здесь. Да и черти его знают, на что этот намек. Может, и эта тень из мира теней.
Я злобно отхаркнулся и сплюнул, типа долой мистику. Костер прогорел, кашка съедена, чаек выпит. Пора сваливать. Нет, конечно, хорошо бы тут заночевать, рыбку половить, но у меня и так весь день вчера вылетел. Не сказать, чтоб бестолку, но вылетел. Если так тратиться на стоянки, хрен я куда доберусь. Главное, зуд никак не стихает, все б скользил по волнам, раздвигал горизонт. Такая сладостная мука. И к чему кокаин-героин, когда есть вот это.
Я поддул поплавки, одобрительно пощелкал – звенят, как арбуз. Оттащил кат от берега и взгромоздился на свой новый насест, стараясь не опираться о фальшборта, чтоб не подавить камыш. Помнешь – начнет набираться водой, придется менять. Костровые рогульки и перекладину забрал с собой, чтоб сэкономить каплю времени на будущих стоянках. Из таких мелочей, мазок к мазочку, проступает стройная картинка успеха – или обезьянья мазня неудачи.
Как только кат выполз из тени островов, началась болтанка, но мне этого даже хотелось. Славно так, словно в детстве на качелях. Повезло мне все же, что морской болезни никогда не знал. Попал в эти везучие два или три процента. А Эмка на Каспии истерично просила: пристрели, мол, не могу больше. Тогда целый день пришлось идти вдоль дурного берега по дурному морю, у меня рука закаменела на румпеле – чуть не так рулем шевельнешь, грот начинал опасно заполаскивать, и в лодку летели ведра воды. Я орал на нее: «Вычерпывай!» — да куда там, она только и знала, что через борт перегибалась, а я матерился истошно. Она потом на берегу чуть не сутки проспала, а я жалел ее и переживал: неблагородно орать на слабого. Но я ж действительно не знаю, что это такое, почему нельзя взять себя в руки и погодить с блевотой, когда в любой секунд возможен оверкиль[27].
Сейчас ничего такого быть не могло, и я опять запел, хотя не столько пел, сколько дурачился. Уж больно день был такой – райский и бесконечный. Повторилось примерно все то же, что с утра. Сначала я теснился к берегу, потом бежал параллельно ему, а еще спустя время снова засек вдалеке острова. Они были ближе к берегу, чем Острова Очарования, и я порулил к ним. Перед самым закатом я высадился на одном из островков, и он оказался тоже в своем роде подарком Провидения или какого другого раздатчика цацек. С подветренной стороны прямо из морского дна тут росли камыши, и я решил поставить у них свою крохотную, пятиметровую капроновую сетку. Надо было переходить на подножный корм, беречь гречу.
Я расстелил сетку на песке, потом долго вязал к ней поплавки и грузила, то-есть деревяшки сверху и плоские длинные камешки снизу. Покончив с этим, развел костер до небес, разделся догола, только галоши нацепил, чтоб не поранить ноги о камышовые пеньки, взял сетку и полез в ледяную воду, как зимой в полынью. Ощущений – полный комплект: сначала ожог, потом онемение, а дальше и уж до конца – острая боль и восторг. Я все боялся, что ненароком от меня какие-нибудь лишние детали отвалятся. Зубы стучали в бешеном темпе, сколько их ни стискивай. Руки и тело – все тряслось, и от этого привязывать сетку к камышам было весьма затруднительно. Но я все же заломил один пучок тростника – как тут говорят, «завязал куклу» — привязал к ней верхний шнур, потом проделал то же на другом конце. Затем, совсем уже в каком-то остервенении, ощупью примотал к толстенным камышам под водой нижние концы шнура, погружаясь с головой. Когда все было сделано так, как надо, или около того, я с истошным воплем шарахнулся к берегу. Небось, распугал всю рыбу в тех краях на неделю вперед.
На берегу я скачками подлетел к огню и чуть ли не уселся на нем верхом, подпалил волосы на заднице и еще кое-где и долго над тем костром простирался и растирался. Когда тепло вернулось, истома блаженства было почти невыносимой. Кэп по долгу службы ругался сквозь зубы:
— Мало тебе рисков, псих ненормальный, так ты еще хочешь иметь воспаление легких, желательно двустороннее, и никто не узнает, где могилка твоя…
Как-то не верилось, что он это всерьез. Не мог я в таком состоянии духа схватить воспаление легких. Физически не мог. Вчера, позавчера – да, возможно; неделей раньше – со стопроцентной гарантией; а сегодня не морочьте мне голову.
Вы будете дико смеяться, но я вышел из этой купели очистившийся физически, метафизически, и мистически. Даже предположить было бы глупо, что в этом прожженном льдом и огнем теле может таиться какая-то плотская или духовная скверна. Я вспомнил старушку, с которой когда-то купался на одном пляжике в Волге до самого ноября. Однажды утром она вышла из воды, растерлась, оделась и выдала такую пенку: «Ну, сегодня точно не умру». Чем не рецепт бессмертия: знай себе купайся до посинения, и так – вечно. Небось, все эти разговорчики про живую и мертвую воду в мифологии отсюда, из сугубой практики. Такие вот были на тот момент мои мысли. А про стремление к смерти и дурацкие поползновения в том направлении и вспоминать было до того неприлично, что впору покраснеть. Да я и не вспоминал; разве что мельком и притом скривившись рожей.
В ту ночь я заснул, лишь наполовину забравшись в спальник; почти сразу же проснулся, залез поглубже, задернул «молнию», но прежде, чем снова сомлеть, впервые пожалел, что нет сил занести в корабельный журнал события дня. Это сожаление я принял как Знак Свыше и решил: расшибусь, а журнал вести буду. Все запишу, как дело было. Словно грозился кому-то…
А Кэп не утерпел, уел:
— Пиши, пиши. А потом в бутылку и на волю волн. Смехота с тобой…