Отключился я мгновенно, но потом несколько раз просыпался, то от кошмаров, то от боли, и каждый раз сонно поправлял свои костерочки, недоверчиво косясь на тихо шумящие темные тени вокруг. Оттуда мог подкрасться зверь, и моя единственная защита от него – топорик да жалкий жар и свет костра. Мне должно бы быть страшно, но почему-то в ужасных зверей не очень верилось. Все зверство мира, похоже, замкнулось для меня на тех двоих за рекой, а здесь им меня не достать.
Уже на заре меня вплотную свалил самый сладкий, зоревой сон. Во сне я куда-то плыл, и волны были милые, точно такие, на которых я любил качаться в детстве на Каспии, лежа на спине. Просыпаться не хотелось, и некоторое время я скользил по грани, вверх-вниз, а пробудился, наверно, оттого, что неловко повернул голову и придавил шишку на затылке. К тому же с неба снова раздавалось колокольное Donc! Donc!
Кривясь от боли, я приподнялся, поискал глазами. Ворон сидел совсем близко на березовом суку, нахохлившись, словно только что вылетел из головы Эдгара Алана По. Я сердито буркнул: “Qu’as tu donc?” Чего, мол, тебе? Чего распинаешься? Но он не ответил. Собеседник он был никакой. Да и вообще он не по этому вопросу. Ему бы глаза мне выклевать – самый смак. Но это уж дудки теперь. Я, болван-колобок, от дедушки ушел, от бабушки ушел, от мамы с папой ушел, дурилка стоеросовая, потом я ушел от пары исчадий прямиком из лагерного ада, а от тебя, глупая жадная птица, я и подавно уйду.
Я пощупал затылок. Опухоль нисколько не спала. Есть такое слово – гематома. Если снаружи черепа, то ничего, поболит и рассосется. А если в мозгу, то хуже: опухоль расползется, и могу тут под деревом и окочуриться. Как представишь, так холодно и жутко до жидких соплей. А может, обойдется. Или того краше, музыкальным гением стану, вроде Моцарта. Его служки зальцбургского архиепископа за вздорный характер с лестницы спустили, бац – гематома в мозгу, и пожалуйста – музыкальный гений. Есть такая теория. Ах, до теорий ли мне, до музыкальной ли гениальности. Выползти бы отсюда – хоть червяком, хоть мышкой, и к чертям музыкальную гениальность. С этим потом разберемся.
Надо какие-то меры принять, что ли. Намочить берет в холодной воде ручья и так и ходить. Хотя ходить особо никуда не следовало, все ж таки сотрясение мозга. Все тело по-прежнему болело, к тому же за время сна оно совсем одеревянело. Хотелось есть: наверно, дело шло к полудню. Но голод был несильный, просто молодой организм требовал свое. Надо шевелиться. Ну и что с того, что голова болит. Зато жопе легче – так, кажется, селяне говорят.
Я встал на колени, выполз из-под ствола приютившей меня поверженной ели, выпрямился. Ноги более или менее держали. Я постоял немного, чуть пошатываясь. Деревья и подрост стояли вокруг плотной, но вроде бы мирной стеной. Только кедровка предательски трещала неподалеку. Голос – как у нашей математички. “Убью, сволочь”, слабо зарычал я, потом, немного испугавшись собственной ярости, добавил потише: “Кричи, кричи, мерзавка, как раз в суп попадешь”.
Я сделал шаг, хотел отойти отлить, но вернулся, поднял топорик и решил не выпускать его из рук, куда бы ни шел. Черт его знает, кто тут за этими зловещими кустами, кого навела на меня эта визгливая тварь. Ладно, я еще с ней разберусь.
До грибного сезона было еще почти месяц, однако то ли год был урожайный, то ли с погодой повезло – молоденьких грибов было полно. Не отходя далеко от лагеря, я за полчаса набрал полный котелок крепких, славных грибков. Красноголовики кое-где росли едва ли не сплошным рыжеватым ковром, только знай выбирай те, что почище да помясистей. Спасибо деду, он меня натаскал в свое время в грибной охоте. Да и поневоле научишься, когда есть иногда вообще нечего, кроме грибов. Я и трюфели насобачился под землей разыскивать, как свинья – там есть один трюк, но я про него лучше промолчу. А еще мы ловили мелких птичек: скворцов, дроздов, и прочее, даже воробьев, а если повезет, так голубей и горлинок. Да, веселенькое было время. Ничего не попишешь – война.
Я пошел к ручью, вымыл и почистил грибы. Половина пошла в суп, половину я нанизал на шампурики для жаревки. Там же, около ручья, нарвал чуть ли не охапку черемши. Тут ее была пропасть, хоть косой коси. От одуряющего ее запаха замучили сладкие детские воспоминания. Вот ты берешь на целый день кусок хлеба и щепотку соли, лезешь в горы рвать эту самую черемшу – вкуснее хлеба с черемшой и быть ничего не может. Лезешь, лезешь, глядь, и вылез на плоскую полянку, где маки сплошным ковром, как клумба, и ты в них падаешь прямо мордой, а лет тебе, скажем, девять или десять, и ах, как же хорошо, и нет вблизи никакого зла, нигде ни крошечки. Ну разве только большие мальчишки-аварцы могут наскочить. Но я побегу пожалуюсь Шамсият, она сама аварка, она у нас живет, ей уже пятнадцать, она им задаст чертей…
Ну ладно. Смахнем слезу и займемся делом. Кроме черемши, я наковырял еще корней лопуха. Тоже полезная еда. Можно и в суп, а можно нанизать между грибками на шампурики, все приправа какая-никакая. Нарвал крапивы помоложе, весь обстрекался, зато суп гуще будет, если ее покрошить помельче топориком.
Потом вернулся в лагерь, соорудил таганок над одним из костров, повесил оба своих котелка – один под суп, другой под чай. В том месте было сколь угодно брусничного листа, хотя сама ягода никуда не годилась, зеленым-зелена. Значит, грибной суп на первое, грибной шашлык на второе, брусничный чай на третье. Полный комплект. Долго на этом не протянешь, но недолго можно. Протянешь, сколько будет надо, зло поправил меня Сторож. Я не стал спрашивать, сколько будет надо. Это все потом, потом.
Самое трудное было ждать, пока суп остынет. Чтобы отвлечься, я принялся жарить над углями свой шашлычок из грибов с кореньями. Почти всю свою недолгую жизнь я воспитывал себя; сначала, правда, дед с бабушкой, а потом уж я сам. Я дисциплинированно дождался, пока суп не остыл настолько, что его можно было пить со смаком. Потом принялся за грибы – пареные и жареные. Тщательно пережевывая чудную мякоть, заедая ее пахучей черемшой и запивая чаем, я наелся от пуза, да и на потом осталось. Я еще прожевывал последние куски, когда меня неудержимо потянуло в сон, и уже сквозь дрему подумалось: появись сейчас передо мной медведь, что я смогу? Только сонно хлопать на него глазами, и кушай меня с маслом.
Проснулся я в том же положении, в котором отключился – лежа на спине, и потому первое, что я увидел прямо над моей головой, был толстый ствол ели, с которого я отслоил все кору. Это было хорошо, потому что испуганная неразбериха проскочила в момент: я вспомнил, как сдирал кору, а вслед за тем и все, что было до того. И все равно на несколько секунд меня окатил ледяной душ страха, от которого все внутренности сжались, но я скоренько задушил это все словами. Послушай ты, холодец дрожaщий, сказал я себе, это ж то самое, чего ты хотел, прям-таки жаждал, как поросенок свинячей титьки. Из-за этого ты проехал тысячи километров, вот тебе тайга, вот ты в этой тайге, один, никто не мешает. Вот и давай, дерзай, какого тебе еще лешего. Ну хорошо, потеряно снаряжение, все или почти все, но это ж вполне могло случиться и на порогах, или если б пришлось удирать от косолапого. Да мало ли что. Все остальное при тебе, знаменитая твоя сила воли, лесные навыки, мозги, так что вставай и сияй, и к черту нервы. Нервы – это такие очень тонкие беленькие веревочки, ганглии-манглии. Как скажем, так они и будут работать.
Конечно, дело не только в снаряжении, чего уж там. Тут надо прямо смотреть правде в глаза. Все мое тело болело, словно его пропустили через мясорубку, или как будто два бандита пинали его несколько суток почти без перерыва. Не говоря уже о комариных процедурах. Я мельком подумал, не повредили ли эти паскудные насекомые мои барабанные перепонки, когда набивались в уши. Со слухом у меня было худо. В ушах постоянный шум, но это могло быть и от того удара ногой по бороде, да и мало ли меня били. Жалко, если это не пройдет. Раньше у меня был абсолютный слух. Жаль, очень жаль. Много чего можно было пожалеть, да жалелки на все не напасешься. Потом как-нибудь.
Сейчас надо сосредоточиться на приятном и полезном, если такое есть. Как не быть. Я потянулся, лежа на своем роскошном ложе, и обнаружил, что некоторые места болят меньше, чем остальные. Уже отрадно. Я пощупал живот, бока. Нет разрывов печени, селезенки, кишок. Если бы такое было, я бы давно скукожился. Внутренностям, конечно, досталось, но ведь работают же. Поломанных костей нет, или почти нет. Как дед говорит – были бы кости, мясо нарастет. На том стоим.
Конечно, есть вещи похуже изуродованного тела. Скажем, большая кровавая рана в моем самоуважении и родственных областях. Что ж, на это дело мы наложим комендантский час. Табу. Вход воспрещен – пока мы не очухаемся как следует. Не будем лазить языком в больной зуб, а сосредоточимся на солнечной стороне улицы: я удрал от этих каннибалов, я выиграл последний раунд, и вот – СВОБОДА, братцы! Liberté, можно сказать! Мы вольные птицы, пора, брат, пора… Вольные, как этот оглоед Nevermore – сидит вон, пасет меня, ждет, когда я окачурюсь и протухну. А вот еловый дрын тебе в одно место, пташка Божия. Продернешься покамест.
Ладно. Сколько можно лежать и хорохориться. Много не вылежишь. Я пополз из своей берлоги. Было уже хорошо за полдень. Тут, где лежала ель, был островок солнечного света и даже слегка припекало, но стоило отойти на несколько шагов, как тебя охватывала сырость и полумрак. Мрачноватое это дело, тайга. С непривычки даже на нервы действует, но сейчас не до того.
Снова захотелось есть, и я неспешно пожевал кой-чего. А потом надо было благоустраивать на ночь бивак. Поддерживать огонь в двух кострах было хлопотно, да и ни к чему: одежонка моя давно вся высохла. С наветренной стороны можно сделать заслон, он же отражатель тепла, как делают индейцы в книжках и таежники в жизни. Я натаскал к своему лежбищу кучу сучьев, благо этого добра тут было навалом, и аккуратно построил из них слегка наклонную стенку – один конец вдавил в землю, другой упер в ствол лежащей матушки-ели, давшей мне приют. Потом для верности покрыл заслон лапником в несколько рядов, пушистым концом вниз. Теперь мне не страшен ни ветер, ни дождь, хотя на дождь и непохоже. Добавил лапника и под ложе; оно теперь приятно пружинило.
Я полежал несколько минут, пытаясь справиться с тошнотой и болью, разбуженной всей этой суетой. Но раз уж я начал, остановиться было трудно. Столько всего надо сделать, а раз надо, то сделаем, и плевать на дурноту и боль. Не сахарный.
Первым делом надо было вооружиться. Топорик, конечно, хорошо, лучше не бывает, но не дай Бог действительно придет Его Вонючее Величество Михайла Иваныч. На этот случай нужна рогатина, хоть самая немудрящая. Что я с нею буду делать – это, конечно, еще вопрос, но ведь предки мои ходили на медведя с топором и рогатиной, и не настолько уж я мельче или дурнее их. Изловчусь как-нибудь, не на колени ж перед зверем падать. Хватит, нападался…
Я отправился на поиски подходящего дреколья, но ровного сука или деревца с торчащим вбок отростком долго не попадалось. Отросток – это чтобы рогатина не уходила вся в тело зверя. Я про это читал, и дед объяснял, только теперь, когда мишка мог быть за любым стволом, вообразить себе все это было непросто. Как это – ударить его в убойное место да еще держать на расстоянии меньше метра от себя, держать, пока он не издохнет? А он что, во фрунт станет и будет спокойно отдыхать? Он же будет ломить и царапаться, у него ж лапа, небось, длиннее рогатины, он же ж меня измордует всего этими лапами… Ладно, паки и паки скажу – не будем о грустном. Бог не выдаст, медведь не съест. Может, пожует да выплюнет.
Я отошел от бивака уже порядком, когда меня насмерть перепугали два рябчика. Они с треском вылетели из-под ног и тут же сели на ветку березы шагах в десяти-двенадцати, поглядывая на меня бусинками любопытных глаз. Я уж замахнулся метнуть в них топорик, но опомнился. В такой адской чащобе потерять эту драгоценность легче легкого, а без топорика я тут буду, как младенец с голой попкой. Нагнулся, попробовал нашарить камень, но под руками был сплошной мох. Попалась палка, кривая и гнилая; не бумеранг, в общем. Я все же швырнул ее, она со стуком ударилась о ствол дерева, переломилась, а рябки улетели, только трепет крылышек в ушах еще отдавался секунду-другую, да сердце мучила изжога – такая добыча ушла.
Ладно, чего грустить, надо делать выводы. А вывод такой: мне нужна не только рогатина, а еще и knobkerrie – метательная палка с тяжелым набалдашником-корневищем на одном конце. Как у готтентотов. А у нас на юге это дело называют мутовкой: такая сосновая палка с коротко обрубленными сучьями. Когда летит, то крутится. Крестьяне пользуются этим снарядом, чтобы сшибать перепелов на гречишных полях. Когда гречиху убирают, перепела бьют мешками. Очень он это дело любит – в гречихе жировать. У меня с тринадцати лет свое ружье, но я все равно любил ходить на перепела с мутовкой. Тут свой особый смак и шик. И какого дьявола мне не сиделось дома, сейчас готовился бы к охоте на перепелов. Через несколько недель откроют сезон, ходил бы по лесу, тренировался… Правду папенька говорят: дураков не сеют и не пашут, они сами растут.
Я вернулся в лагерь с заготовками для рогатины и мутовки и весь остаток дня и целый вечер строгал деревяшки топориком. Пришлось еще сходить к ручью, поискать кусок песчаника, чтобы отточить топор по-серьезному. Возиться с деревом я всегда любил, мне нравилось водить рукой по гладкой плоти хорошо оструганного дерева. Инструмент у меня, правда, не очень ловкий – а каково было бы без него? Зубами, что ли, орудовать? Рогатину я заточил на три грани, как русский штык или наконечник скифской стрелы. Дед говорил, что и современная наука не придумала более удачной формы. Когда острее уже затачивать было бесполезно, я подержал жало рогатины над жаром углей – для прочности. Закаливать ведь можно не только сталь или там психованных революционеров, дерево тоже закалке поддается. Главное – не передержать.
Несколько раз пришлось прилечь, когда особо донимала дурнота, но возился я увлеченно, как мальчишка, забыв о времени, особенно когда представлял себе, как насажу на острие рогатины одного из этих подонков. Всадить бы кол в печень да еще повернуть там, и дух вон из гадины… Или сбоку, из-за кустов, под ухо, в яремную вену, чтоб кровь фонтаном… Или сзади оглушить нобкерри, а потом пришпилить лежачего к земле как вурдалака… Но это все дурь, дурь, табу, не надо пока об этом. Свихнуться можно.
О чем надо? О еде, о чем еще. Грибы – это хорошо, но если жевать их с утра до ночи, можно дожеваться до тошноты. Тут есть рябчики, тетерки, опять же копалухи. Глухаря, этого слона меж птиц, палкой убить невозможно, а вот самку его копалуху – пожалуй. Однако за всем этим можно проохотиться с мутовкой целый день и вернуться ни с чем. Дома, готовясь к сезону перепелиной охоты, я бродил по лесистым склонам Бештау и упражнялся в метании мутовки в цель, даже влет – кидал левой рукой вперед консервную банку, а правой швырял в нее палку, и результаты были хорошие. Но одно дело сшибать консервные банки в чистом лесу, на просеках, а другое – попасть в азарте в живую, стремительную дичь в этих диких зарослях, где и замахнуться трудно. Н-да. Размечтался, понимаешь. Сам еле ножки с места на места переставляю, голова спиралью крутится, а туда же, на охоту собрался. Нет, нужен верняк, нужна тихая охота. Нужна рыба.
Рыба в ручье была, это точно – я видел черные спинки меж камнями у дна в прозрачной воде. Но как ее добыть? У меня была булавка – сойдет вместо крючка. Из куска веревки, которой меня связывал Харч, он же Щербатый, он же падаль вонючая… Из веревки можно добыть нити и ссучить их в лесу. Жирный овод пойдет на наживку. Но все это ненадежно, один обрыв или зацеп, и прощай моя снасть.
Тут я вспомнил, как мальчишками мы ловили усачей, пескарей и прочее в быстрой речке Юце под Пятигорском, и почувствовал, как рожа моя расплывается в улыбке, хоть и было больно избитым губам. Пацанами мы проводили весь день на речке, купались до дрожи, до посинения, а уж если затевали рыбалку, то забывали все на свете. Бабушка начинала переживать, уж не утонули ли мы, а дед страх как не любил, когда его драгоценная супруга волнуется, и гнал нас домой хворостиной. Это было ужасно больно – хворостиной по голому седалищу. Только доставалось все больше мне; кузен, хоть и шалопай, но всегда умел удрать вовремя, а я садился за стол на ползадницы. Зато бубуля меня больше жалела.
Тут я заметил, что давно хлюпаю носом, а глаза ничего не видят из-за слез. Видно, нервишки на пределе, если жидкость так легко сочится.
Ладно. Слезы, говорят, приносят облегчение. Слабо улыбаясь, я представил, как сказала бы бабушка, гладя меня по головке: “Ничего, крепче спать будешь”. Оно, конечно, хорошо, когда тебя так любят, растешь как в пуховом гнезде любви, только потом очень затруднительно. Выныриваешь в бурном море жизни, если говорить кучеряво, а тут такое дерьмо в телогрейке плавает, и хрясь тебя сапогом по сопатке. Вот и вся любовь.
Ну хорошо, а что делать-то? Мораль какая-то должна быть? Очень я любил из всего выводить мораль, был настоящий ink-stained youth, как Джером Джером говорил – “юноша, испачканный чернилами”. Все выписывал мудрые мысли из книг и даже Правила Жизни составлял. Не допер только самое простое записать: держи левую повыше, не подставляй хлебальник всякой сволочи.
Тоскливо все же засыпать на такой ноте.