Снова бурлачу. – Здравствуйте, я – поручик Киже. – Верблюд: Humph! – Полет на крыльях бриза. – Дождь на закуску
Когда я был в десятом классе, мы с Рыжей Нинкой с нашей улицы баловались очень интенсивно, возились до боли в яичках, практически постоянной. Она уже на втором курсе института училась и горячая была, как печка; плюнь – зашипит. Ну и добаловались. Дело житейское. Пришлось ей, бедненькой, идти выскребаться – так это, кажется, у них называется. Бессердечная врачиха так ей и сказала: Любишь, мол, кататься, люби и саночки возить.
В тот день безжалостная эта пословица не раз приходила в бедовую мою головушку. Из аппендикса, куда меня затащило «авось», пришлось выбираться вброд и тащить на себе саночки-катамараночки. Ветер был жесткий, встречный, и ни парус, ни весло не годились. Пришлось сочинить упряжь и тащить «Фрегада» назад, бурлак бурлаком, и не было ни минутки оглянуться вокруг на чудный пейзаж, которым недавно любовался взасос. Какие тут любования, когда голова опущена, руки болтаются, как у Репина, а глаза таращатся под ноги – не дай Бог рухнуть в какую-нибудь ямищу или затащить судно на мель. Где помельче, по щиколотку или около того, там было попроще, там я пер напрямую по середине. Когда же начались невеликие, но глубины и омутки, пришлось обходить по берегу разные заливчики, и оттого путь удлинялся не в меру. Горько было вспоминать, как я недавно скользил себе в ту сторону под свежим ветерком, истекая поросячьим восторгом. Думал, Господа Бога под уздцы ухватил. Подспудно я уже слегка запаниковал: а не выйдет ли так, что залетели мы в аппендикс за пару дней, а выбираться будем неделю? И что тогда? А вот что: выпью я всю воду, или почти всю, и придется мне тем же милым манером, пехом-пехом, нога за ногу, возвращаться в блаженную бухту Косшохы пополнять запасы. От этих мыслей хотелось кого-нибудь укусить, но кусать-то некого, кроме самого себя. А себя жалко как-то, и без того шишки на меня сыплются, как из корнукопии какой.
Так проталкивался я сквозь пространство с очень неясными перспективами и превеликими трудами, шмурыгая тяжеленными сапогами по песчаному дну, шлеп да шлеп, и только хотел сам себе пожаловаться на монотонность бытия, как налетел шквал с ливнем и, что называется, умыл меня. Уж если судьба заделается сволочью, то оттягивается от души, как запойный пьяница. Пока не потопчет, не измордует тебя в кровь, в печенку, в селезенку, не успокоится. У Шекспира это изящней высказано. When sorrows come, they come not single spies, but in battalions. Но на то он и Шекспир. Куда нам до него. Впрочем, был он, не был – тоже мрак. Тут мы с ним два сапога пара. Был, не был – один хрен.
По-хорошему, надо бы мне после дождя остановиться, развести костер, согреться да обсушиться. Промок ведь до трусов, аж в промежности терло. Но уж больно страхи обуяли, и стал Бузуляк-музуляк этот казаться какой-то дьявольской западней, откуда грешникам вроде меня нет возврата. Хваленый мой разум, чуть ли не с большой буквы, начал потихоньку сдавать. Так и казалось, что вслед за дождем еще какое-нибудь дерьмо на меня обрушится. Ладно, решил я, на ходу согреюсь и обсохну.
Попер дальше, все так же спотыкаясь, не слыша ничего, кроме надоевшего плеска сапог в мелкой воде, и не думая особо ни о чем. Вместо мыслей были муть и предчувствия. Ну в точности как один умный-безумный человек восклицал: Я погиб, это ясно! Мне уже нет спасенья! И ничего возвышенного нет в моей голове. Я задыхаюсь… Вот именно. Ну ни граммулечки возвышенного в моей голове – потому как откуда ему взяться? Правда, когда косил глазом на саксаульники по берегам, то их трагически задранные, изломанные руки казались этюдами к «Гернике». Иногда, впрочем, мерещилось, что руки эти вздымаются горе довольно саркастически, на еврейский манер: Соседи, мол, посмотрите на этого идиота…
Чтоб попридавить трагедию и сарказм, снова затянул «Дубинушку», только Шаляпин из меня стал никакой, и вместо мелодии получался неблагозвучный хрип. Песня быстро сошла на нет, благо и слова все вышли, какие знал. Да и ни к чему это. И без пенья, уходя в себя, тупея, я становился непроницаем для всяких переживаний, кроме каторжной усталости и закипающего где-то вглуби отчаяния с отчетливой траурной каемочкой.
День уж почти весь вышел, а я все еще не добрался до стоянки Уютной, и непохоже было, чтоб я к ней приближался. Почему-то было очень важно до нее дойти. То был бы знак, что я в своем, знакомом мире с привычными, измеримыми расстояниями и временами, а вовсе не блуждаю по притоку Леты, где все может быть, где непонятно, есть ты на самом деле или чья-то выдумка, поручик Киже в брезентовых лохмотьях, Vater morgana[53], а этот клятый Бузуляк, небось, закольцован, и ходить тебе здесь по кругу до скончания веку на потеху местным шайтанам.
Ничего такого я тогда, конечно, не продумывал в деталях и словах, а просто был такой комок решимости идти хоть всю ночь, лишь бы добраться до Уютной. Наверно, первые пересекатели Атлантики или Тихого чувствовали что-то похожее: плывешь, плывешь сквозь океан, а он, сука, никак не кончается. Тоже мужички могли подумать, что незаметно перебрались в другое измерение, по-нонешному говоря. За облака куда-нибудь. Не знаю, как они там с этим разбирались, а я себя примерно так уговаривал: представь, что этот путь до Уютной – просто толстый и скучный роман или трактат, который нужно перевести. Ты про такие вещи все знаешь. Достаточно долго-долго молотить по клавишам, и страшенный кирпич непременно перемелется в труху твоих слов.
Не ведаю, выдержал бы я тогда характер или повалился бы в конце концов на песок, так и не переломив судьбу, если б не верблюд. Я прямо остекленел, когда свернул за мысок и увидал эту нелепую фигуру. Похоже было, что он так и стоял здесь недвижимо с момента нашей первой встречи, по колено в воде, все так же симметрично жуя свою жвачку, которой у него, небось, неисчерпаемые запасы, как у американцев чуингама. Ни дать, ни взять памятник самому себе. Статуя.
Я ему не то, чтобы страстно обрадовался, но боевой дух мой он поддержал, это определенно. Стоя напротив его жующей морды, я обратился к нему с речью примерно такого содержания:
— Дорогой, многоуважемый Верблюд! Спасибо тебе за то, что стоишь тут, как монумент, и напоминаешь нам о базовых ценностях. Ты абсолютно прав – не надо суетиться, ни при каких обстоятельствах, ни под каким клиентом. И ко времени надо относиться именно так, свысока немного. Течешь, мол? Ну и теки на фиг, а я тут постою. А пространство вообще… тьфу, иллюзия. Майя, блин. Свобода духа превыше. Сколько ни бегай из точки А в точку В, свободы духа этим ни добавить, ни убавить, ибо свобода – внутри нас.
Кэп, конечно, не утерпел, встрял:
— Так какого ж буя ты тут ерзаешь с места на место? От юбки бегаешь? От общественного строя? От профсоюза?
Клянусь, я честно не понял вопроса, все начисто забыл: От какой такой юбки? Какой в задницу общественный строй? От этой чепухи только мутный силуэт остался где-то во мраке за углом. Тут даже верблюд фыркнул: Humph! Небось, Киплинга в кустах за барханом начитался.
Не стал я морочить себе голову бессмыслицей. Высказал, что накипело, и мог теперь брести дальше. А только слышу – шаги теперь не только мои, но и верблюжьи: шлеп да шлеп по мелководью. Оглянулся – и точно двугорбый за мной плетется, гордо эдак задрав голову, как у них водится. Так меня это умилило, что захотелось погладить его, похлопать по шее, что ли. Только не на таковского напал. Я остановился – и он стал. Я к нему – он от меня. Я пошел дальше – и он за мной. Наверно, человечное слово и верблюду приятно, подумал я. А впрочем, не дано нам знать, отчего верблюд за человеком идет, какая меж ними нить. Из любопытства, от скуки, с голодухи. Может, его тоже сенсорный голод обуял. Небось, надоедает презренье к времени изображать. Хочется еще что-нибудь слышать, кроме собственного Humph!
Хотите верьте, хотите нет, но от этой встречи на стыке соленой воды, пустыни и метафизики у меня даже изнеможение прошло, осталась одна привычная усталость. Словно меня еще подзавели, и я теперь знал – с этим добавочным заводом я непременно куда-то добреду. А тут еще Вечерняя Звезда объявилась на небосклоне. Я остановился, вроде как на звезду полюбоваться, а на самом деле отдохнуть слегка, потом буркнул сам себе, Hitch your catamaran to a star[54], и повлекся дальше.
Не знаю, долго ли, коротко ли я так брел, весь в мыслях о звездах и верблюдах, а также Ральфе Уолдо Эмерсоне и иных, не запомнившихся материях, но в конце концов дошло до меня сквозь эту мысленную взвесь, что ветер уже давно не дует мне в глаза, а аккуратно холодит правую щеку. Я остановился, как споткнулся. Ветерок – галфвинд, а я дуром километры меряю! Глупо, аж зла не хватает. Тут одно из двух: либо берег начал загибаться немного на запад, либо подул ночной бриз – от земли с любовью к морю. Очень подходящий ветерок, не сильный, но ровный-ровный.
Я оттащил кат подальше от берега, поднял парус, взобрался на свой насест и откинулся на спинку с легким стоном блаженства. «Фрегад» бодро зашлепал по мелкой-мелкой волнишке, не быстро, степенно, но туда, куда надо, а я наконец мог замереть, вытянуть свои гудящие кости и только слегка пошевеливать рулем-веслом. Несколько раз оглядывался на дружественного нам верблюда. Тот потянулся было за мной, даже потрусил слегка по берегу, вроде как бы наперегонки, но потом плюнул верблюжей слюной на эту затею и растворился в накатившей тьме за поворотом. Не задалась наша дружба. Напоследок я вяло махнул ему ручкой и пропел: Fare thee well! And if for ever, Still for ever, fare thee well[55]. Прощай, мол, и если навсегда, то навсегда прощай. Гусь свинье не товарищ.
Контраст между тягловой деятельностью последних двух дней и беспечным скольжением меж фантастических берегов в густеющих сумерках был до того резкий, что я готов был простить всем и практически все. Мог замурлыкать шансон в унисон легким шлепкам ряби о поплавки, шелесту ветра, шороху редких камышей. А мог и скользнуть в сноподобный транс, и так оно в конце концов и вышло. Кат мой нечувствительно въехал в какой-то магический экран, еще красивее реального, и заскользил куда-то к теплой-теплой земле, непременно с кокосовыми пальмами над пляжем, а на пляже известно что – все загорелое и округлое. Только вот катамаран вдруг ни с того, ни с сего рыскнул. Я вскинулся и матерным шепотом, а также твердой рукой наставил его на путь истинный.
Чтоб удержать себя от этих полетов к райским островам, принялся я орать песни, все в ужасном вкусе, но и это не помогло. Когда сон начал одолевать меня между строками, я твердо решил: на сегодня хватит. Бриз как раз к тому времени тоже скис, потерял всю свою joie de vivre[56] и уснул не хуже меня. Его только и хватило на то, чтоб тихо и дружелюбно подтолкнуть меня к берегу.
Стоянку Уютную я, наверно, проскочил чуть раньше, когда придремал, но и здесь было довольно мило, только не было никаких сил соображать – уютно, неуютно, красиво, некрасиво. Все действия пришлось планировать в мельчайших деталях и строго одно за другим, словно я наклюкался в ноль, но упрямо не желаю отключаться. Развязать вот этот узел. Так. Оттащить мешок на берег. Чуть дальше. Так. Вытащить палатку. Вытащить, я сказал. Так. Вытащить спальник. Не дергать, ничего не рассыпать. Так. Теперь. Палатку ставить не будем. Матрас надувать не будем. Разостлать палатку на песке, развернуть спальник, засунуть спальник в палатку. Одно в одно. Так, аккуратно. Не спать, не спать, сейчас заснем путем. Раз-деть-ся. Какая сволочь изобрела эти ботфорты… Остальное не надо. Лезем в спальник. Уф. Не забыть подмигнуть бледной молодой луне. Ишь, лежит на спинке, задрала тонкие золотистые ножки… Подмигнуть не успел – кто-то стер все начисто.
Среди ночи, а может, ближе к утру, проснулся с совершенно мокрой рожей, головой в луже. Дождь. Наверно, долго лежал под этими струями, прежде чем они продырявили мертвецкий мой сон. Я еще и полежал немного, жмурясь на капли, потому как тело было похоже на мешок с желе из сладкой боли, а голова отказывалась верить, что все есть так, как оно есть, и что манихейская эта вселенная – гестаповка, решившая загнать меня далеко за пределы человечески выносимого. Но эмоции у меня, видно, уже заклинило, и вместо мата и стенаний я просто угрюмо решил: Значит, ставить палатку. Терпелка вдруг обнаружилась, как у русских под татаро-монгольским игом. Еще пару секунд полежал, потом выкарабкался из спальника. Не вылезая из палатки, разделся догола, натянул сапоги, глубоко вздохнул и с тихим визгом выскочил под дождь.
Ветер, воспитанный где-то в Арктике, стегал меня щедрыми пригоршнями холоднющих капель, и когда он унес накопленное в спальнике тепло, зубы застучали, тело задрожало, но я продолжал возиться с колышками и веревками, и скоро палатка стояла чин-чинарем. Огляделся – не забыл ли чего, потом выпрямился на дрожащих ногах, запрокинул голову, погрозил невидимому небу кулаком и возроптал не хуже Ноя, но нечленораздельно, а опять-таки хриплым визгом. Странный жест со стороны марксиста-дарвиниста, но что было, то было, чего уж тут.
Нырнул в палатку, растерся грубым полотенцем до мышечного восторга, а потом снова угнездился в спальнике, еще хранившем тепло, и это было лучше, чем кровать по спецзаказу в президентском люксе десятизвездочного «Хилтона». Я никогда и рядом не стоял с «Хилтоном», но ведь воображать не запретишь, особенно нам, сочинителям.
Впрочем, не про то надо было думать. Я заметил, что воды в Бузуляке прибыло, а палатка моя стояла прямо под барханом, и перенести ее повыше никак нельзя. Если еще нагонит воды, как бы не пришлось выбираться из гнезда вплавь. Злодейство, конечно, но с местных диких богов все станется. Никак не могут натешиться страданьями такой крохотной козявки. Жаловаться негоже, некому и бестолку. Подзалетел плотно. В этих краях всем заправляет не благожелательно-нейтральное Провидение, а толпа вонючих, допотопных чудовищ, и юмор у них соответствующий. Захотят еще похулиганить – и зальют, и поплыву я в своем спальничке до самого синего моря… А там – песок, нежные волны накатывают на берег, пальмы машут нам длинными листьями, цветные какаду порхают, а на песке, как уже сказано – все загорелое, мягкое, округлое, и много-много, его тут пахать и пахать… Неясно, при чем тут верблюд. Наверно, потому что пустыня, а с краю море.
Приплыли.