Противный суккубус. – Запасаю воду. – Хочется жить, аж пищит. – Такыр. – Когда апрель своими сладостными ливнями. . . – Строю каки. – Angst и детские корни. – Сойки как источник оптимизма. – Ищу удочку. – Ловля сома на бычка. – Сомовий шашлык. – Приступ лирики под мелким дождичком
Не знаю, чем мне эта суккуба не понравилась. Все было при ней, и даже больше, чем надо бы, аж как-то непропорционально, но мне уже было немного тошно. Видно, перебрал услад, tristesse postcoitale одолела, хотелось отдохнуть, побыть одному, и я пустился наутек. Удирал небыстро, как в замедленной съемке, отталкиваясь от стенок и пола длиннющего пустынного тоннеля или коридора космического корабля, плыл толчками при почти нулевой гравитации, а сзади наваливались огромные мягкие титьки, но я все как-то выворачивался. И вот я уже за поворотом, гравитация усиливается, я неловко, спотыкаясь, бегу по коридору, только раскатистое эхо топота раздается у меня в ушах. Сразу за этим, без предупреждения и почти без зазора, топот перешел в дробный стук дождя по натянутому полотнищу палатки.
Включился я моментально, словно мне кто-то дал команду по боевому расписанию, почти без паузы между кошмаром и первым осознанным движением. Засопел, застонал, замуркал, выбрался из спальника, скинул шерстяной костюмчик-пижаму, натянул галоши и голенький выскочил под дождь. Норд-ост полоснул по телу наждаком, хлесткие капли во множестве мест обожгли кожу. Куда как лучше было бы лежать в теплом спальнике и не вставать. Того лучше вообще никуда не уезжать, а валяться на боку с умной книжкой и со смаком слушать, как ветер швыряет пригоршни дождинок в окно. Только что уж тут…
Я весь съежился, чтоб быть как можно меньшей мишенью для дождя и ветра, выдернул из-под палатки кусок полиэтилена, который всегда прокладывал там от ревматизма, и оглянулся. Вокруг сколько-нибудь заметных углублений в песке не было. Пришлось рыть ямку самому. Схватил столь счастливо найденную вчера дощечку и принялся разгребать мокрый песок. Скоро образовалась чашеобразная выемка. Я выстлал ее своей полиэтиленовой подстилкой, а края придавил камнями. В центре, где выемка глубже всего, сразу начала собираться дождевая вода. Лужица увеличивалась прямо на глазах, но любоваться своим рукодельем было решительно некогда. Я схватил банку, в которой варил чай, кинулся к тому углублению в камне, где недавно бычки ожидали мучительной смерти, и принялся ожесточенно вычерпывать оттуда затхлую воду. Скоро и в этом углублении начала скапливаться чистая дождевая водичка. Я поискал глазами, нашел еще дыру, выбрал оттуда водоросли и вычерпал то, что там было. Хотел было продолжать поиски, но ругнулся и плюнул. Дрожь колотила уже неимоверно, прямо на воздух поднимала, и я поскакал к палатке. Тут я соскреб с себя ладонями воду и песок, сколько мог, сунул галоши под палатку и забрался внутрь, оживленно комментируя положение вещей в мире вообще и свою дурацкую роль в нем в частности. Текста дословно не помню, а жаль – там были весьма яркие краски.
Согнувшись в три погибели и стараясь не замочить свой прекрасный, драгоценный спальник, я растерся что было сил, натянул трико-пижаму, забрался в свое пуховое гнездо, обнял дрожащими руками дрожащие колени и затих, только зубы постукивали да из гортани рвался полустон-полурык. От этих упражнений с голой задницей на ветру и под дождем все-таки какая-то польза должна быть, подумал я мрачно: если заболею воспалением легких и подохну, так хоть в добрых русских традициях – трезвым и чисто вымытым.
Про смерть, правда, особо думать не хотелось. Это когда на диванчике исследуешь проблему философически, Эпикура себе цитируешь или еще кого, так можно спокойно про все поразмышлять, даже не без приятности – какой ты умный и стоически настроенный. А когда безносая падла и без того ежеминутно под руку тычется, ничего, кроме легкой изжоги, от таких мыслей не возникает. Если же некто говорит, что добродетель есть воля к гибели и стрела тоски, так он псих и мудак усатый, и в дурдом ему самая дорога.
Лучше подумаем про жизненно важное. Например, про воду. С водой теперь полегче будет – пара ведер дождевой должно набраться. Ишь как барабанит, зверюга. Может, и до следующего дождя хватит. Так можно продержаться весь апрель. А вот дальше с этим кардинально поплохеет. Начнется жарынь, пойдут сухие дожди – это когда капельки падают, но до земли не долетают, а если долетают, так сразу испаряются. Как-то на полуострове Куланды, в северо-западном углу Арала, я насмотрелся на этот феномен до отвращения. В море вода тоже круто посолонеет; сейчас-то на поверхности еще зимний пресный слой держится, а потом как начнет испаряться, не остановишь.
Хорошо бы отсюда смыться до наступления этих безобразий. В голубом вертолете. В отсутствие голубого придется налаживать систему жизнеобеспечения, а потом уж приступать к кораблестроению. Еще одну копанку выкопаем. По прошестии времени радости от нее тоже будет мало, это так; в ней почти та же вода, что и в море, лишь слегка отфильтрованная. В этих местах ведь, чтоб до настоящей воды добраться, роют колодцы в сотню метров глубиной и глубже. При этом еще с ивовыми прутиками химичат, а нам эта магия не по зубам. Ладно, придумается что-нибудь. В любом случае скоро попьем чайку из чистейшей дождевой водицы, промоем почки-печень. Простенькие радости – единственные радости.
Чаек пришлось отложить: дождь лил, лишь временами затихая, часа три, чего я от него не ожидал. Так и палатка могла поплыть. Слава Богу, я проделал вокруг нее канавки, просто по привычке и из чистоплюйства. Чтоб все было, как надо. Торжество чистоплюйства надо было отметить, и я принялся за оставшихся от ужина бычков. Деликатес блюдо, но я уже про то говорил. Нарочно растягивая наслаждение, я грыз и обсасывал косточки, а мыслишки катились все по той же колее – насчет воды.
Будет вода – да я тут продержусь хоть до холодов, пока меня не спасут, или пока не построю надежную посудину, чтоб не пришлось дрожать всеми поджилками каждый раз, как отчаливаешь. Прошло то время, когда мысли про гибель в хладной пучине не вызывали ничего, кроме угрюмого равнодушия и даже наплевательства. Теперь жить хотелось страстно, я про то уж излагал, небось. Как в той пьесе, не помню какой: To live – like a mouse, even![69] Быть живым – это как роскошная нота, которую взял и тянет самый сладкий тенор на свете, вроде народного певца Beniamino Gigli. Погасить ее было бы так же отвратительно и немыслимо, как пукнуть на весь концертный зал. Только подумаешь о плохом, и накатывает паника, вроде того первого приступа страха смерти, испытанного лет в десять. Он у меня намертво в голове застрял.
То было в Германии, в Цвиккау. Я валялся в темном кабинете отца на диване, рядом в столовой весело шумели о чем-то взрослые, и вдруг оно накатило, ни с того, ни с сего. Это не был страх какого-то определенного вида смерти – боязнь утонуть, или заболеть чем-то неизлечимым, или быть застреленным, ничего такого. Был чистый ужас неизбежного небытия. Что называется, ужас до потери пульса, до чувства холода в животе, в руках и ногах. Не помню, застонал ли я, или еще что, а скорее зазвенела какая-то невидимая нить, и мать вошла, погладила по голове, что-то спросила и вышла, оставив приоткрытой дверь, и оно откатило, но память осталась на всю жизнь. Конечно, нынешний страх был только бледной тенью детского ужаса, но он был, и это было радостно. Небось, выкручусь. Было бы желание.
С водой тоже не все так страшно. Воды в море сколько угодно. Соленая – ну и пусть себе соленая. Возьмем и перегоним ее в пресную. Всего и делов, что построить самогонный аппарат. Что я, не русский мужик, что ли. Ведро есть, дрова есть, вместо змеевика приспособим камышину или еще что-нибудь полое. Чтоб все загерметизировать, нужна глина, но я где-то видел массу глины. Точно. Где-то в середине острова между островками кустов была целая глинистая площадка, прямо-таки небольшой такыр.
Хоп! При слове «такыр» я чуть было не хлопнул себя ладонью по лбу, только лень было руку доставать. Как я мог забыть, ведь видел все собственными глазами, и толковал об этом с местными… От веку аборигены используют в этих местах глинистые участки, такыры, для сбора дождевой воды. Если они сами по себе не вогнутые линзы, над ними работают, придают эту вогнутость, потом в середине роют яму поглубже. Вода в таких глиняных ямах (их тут зовут каки – не знаю, за что их так) все лето чистая и прохладная, и никуда она не просачивается, не уходит. Мне сказывали, что на больших такырах собирают столько воды, что хватает не только людям, но и скоту. Мне это ни к чему, откуда у меня скот, мне бы маленький миленький такырчик, лишь бы себя водой обеспечить, и все у меня будет в ажуре –член колом и свет в абажуре. Mille pardons, но я так волнуюсь, так волнуюсь…
Я попробовал вызвать в памяти ту площадку, что видел вчера, но ничего определенного перед глазами не возникало; другим тогда была занята голова – фазаны, песчанки, то да се. Однако видение асфальтово-ровной поверхности и похрустывание глинистой корки под ногами были вполне отчетливы. Я прямо засучил ножками от нетерпения. Лишь дождь кончится, помчусь на поиски, а потом строить этот самый как. Успеет наполниться. Сейчас начало апреля, будут еще дожди. Даром, что ли, сказано – Whan that Aprille with his shoures soote The droghte of March hath perced to the roote…[70] Я эти строчки себе каждый год цитировал, когда время подходило и накатывала тяга улепетнуть в пампасы. Хоть нет в наших краях никакой засухи марта, а все равно красиво, и все равно ждешь весну, и тогда – Than longen folk to goon on pilgrimages…[71] Как там дальше. Спиши слова. So pricketh hem Nature in her courages… [72] Не, вру. Nature pricketh[73] птичек, а вовсе не людей… Хоть людей тоже, меня – так точно, но у Чосера не так, у него And smale fowles maken melodye That slepen al the nyght with open eye, So pricketh hem Nature in her courages…[74] Вот так. Помним еще кое-что. Это я студентам вдалбливал, так что застряло намертво. А вообще надо упражнять память каждодневно, а то и вправду докукую тут до полного распада личности. В конце только и смогу, что мычать да рычать. Как Маугли всякие, которых время от времени то там, то сям вылавливают. Надо всю поэзию мира перебрать в голове. Если время будет, конечно.
Поэзия поэзией, но проза тоже одолевала. Вдруг заволновался – не протечет ли палатка. Однако водоотталкивающая пропитка еще держалась, и нигде не было видно ни капли. Так что я успокоился, угрелся и вместо того, чтобы перебирать в голове мировую поэзию, мирно уснул под гипнотический стук капель по натянутому капрону.
На этот раз никакие суккубы меня не беспокоили, а уж тем менее инкубусы. Проснулся от тишины: дождь перестал. Правда, вопили чайки, но это не считается. Эти обалдуи вопят, как наши мужички пьют, всего в двух случаях: когда идет дождь и когда не идет.
Я выбрался наружу и несколько минут постоял, вбирая красоту берега, моря и мира по совокупности. Небо было выскоблено начисто и хорошо освещено добродушным солнцем. Правда, тепла от такого солнца – minimum, но и то, что мне перепало, было несказанно приятно, аж я зажмурился. Постоял так, потом развел руки в стороны, поднялся на цыпочки, все как надо, вдохнул глубоко-глубоко, еще глубже выдохнул, опустился на пятки, и так несколько раз. Благолепие. Только кушать хочется. Очень хочется питаться, но придется терпеть. Главное сейчас – вода, а насчет еды перетопчемся.
Я поспешил к выстланной полиэтиленом выемке; там было никак не меньше ведра воды. Больше. Я опустился на колени, попил прямо из лужи, и после солоноватой дряни, что приходилось потреблять до того, водичка показалась райской. Странноватая, правда, но такое уж у меня положение, принимаем все странности, как они есть. Она даже полиэтиленом не пахла. Ну, скажем так: почти не пахла. Чуток подванивала.
Я запалил огонь в очаге, поставил свою уродскую баночку под чай, а сам принялся сооружать вместилище для накопленной влаги. Вырыл яму поглубже в мокром песке, стенки выложил камнями, потом опустил туда свой спаситель-гермомешок. Горловину мешка закрепил на краях ямы опять-таки камнями и принялся заполнять его водой – сначала из лунки, выложенной полиэтиленом, а потом из тех двух, что на скалках. Работа скучная и изнурительная, таскать воду пришлось большой консервной банкой, но я уж давно был научен, как надо вести себя на природе с маленькой буквы: или имей терпение пещерного человека, или ложись ступнями к востоку и отдыхай. Вычерпал все до капли.
Когда вся вода была спасена, я наскоро попил янтак-чаю и отправился искать такыр. Можно было бы попытать счастья в рыбной ловле, заморить червячка, но было яснее ясного: если не обработать такыр в сыром виде, он скоро так засохнет – киркой не урубишь. А где я вам тут кирку возьму.
Такырчик я нашел почти сразу, и мудрено было не найти: вокруг тучами роилась саджа, перекликаясь своим почти голубиным кликом Тчуррр! Тчурр! Видно, тут у них водопой. Я знал эту манеру копыток слетаться большими толпами к источникам, где их и бьют туземцы совершенно нещадно. Вообще-то саджа и солоноватой воды напьется – ничего ей не сделается, но пресная вода и садже приятна. Я взял это дело на заметку, пообещал себе заняться охотой вплотную – в свое время. А сейчас first things first. Первые дела делаются первыми.
Придя на место, я несколько минут постоял в нерешительности. Овальное глиняное блюдце, если бывают овальные блюдца, метров тридцать в поперечнике являло собой массу практически жидкой грязи с порядочной лужей воды в середине, окаймленной орнаментом из бесчисленных птичьих следов. Следы копытки преобладали; у саджи пальчики сросшиеся, отсюда название – копытка. Но про копыток потом, потом, а сейчас надо поразмыслить, как соорудить этот самый как. Я повздыхал, подумал, но ничего особо остроумного не придумал. Скинул галоши, скинул штаны и куртку и побрел к центру блюдца босиком по очень скользкой и очень холодной глине. Стараясь изо всех сил не шлепнуться, я добрался на враз занемевших от холода ногах к краю лужи и принялся копать.
Рыл я консервной банкой, ножом, но в основном руками: лепил здоровенный комок глины, а потом кидал его к краю блюдца на манер дискобола. Когда зарылся поглубже, глина пошла поплотнее и была больше похожа на сланец. Тут уже можно было вырезывать ножом порядочные кубы и метать их от плеча, как толкают ядро.
Все бы ничего, но руки от этой возни задубели совершенно, не говоря уж о том, что вывозился я как свинья. По маковку. Часа через три был готов чуть ли не окоп полного профиля, хотя по мне он больше смахивал на открытую могилу. Не скрою, мысль удручала. Спина болела, руки болели от холода, ноги болели от него же, глина непонятным образом попала уже и в глаза, а главное – душила злоба неведомо на кого. И я решил: enough is enough. В смысле, хорошего помаленьку. С кряхтеньем и стонами выбрался из могилы, проделал канавку от края лужи к краю своего кака, а потом стоял и смотрел, как грязная водичка весело заструилась в окоп-колодец.
Как наполнился почти наполовину, на треть так уж наверняка, и еще воды осталось в луже. В следующий дождик яма нальется с краями, это – без вариантов, и можно торчать на острове хоть до белых мух, попивая вкусную водичку. Только мысль об этом совсем не радовала. Слишком уж задубели руки-ноги. Чтоб совсем не скиснуть от жалости к самому себе, я напомнил самому же себе, что в войну, хоть в первую мировую, хоть во вторую, люди торчали в таком вот дерьме месяцами, да еще зимними месяцами. А я, понимаешь, пару часов поковырялся и уж весь соплями залился – какой я жалкенький.
Почему-то это подействовало. Я фыркнул сам на себя, набрал банку воды из лужи и побрел на деревянных ногах вон, сипло бормоча: Ce qui embellit le désert, c’est qu’il cache un puits quelque part[75]… Пару раз чуть не шлепнулся на задницу, оступался, шепотом ругался, а отругавшись, потом уговаривал себя: Сиди в грязи, любезный, но тянись к небу… В конце концов все же выбрался на край такыра практически живым и невредимым. Тут я кое-как смыл с себя основной массив грязи, натянул штаны, носки, галоши и почувствовал, что можно потихоньку жить дальше.
С этими земляными работами ухэкался я до скрипа во всех сочленениях. Край надо было чуток передохнуть. Выбрал солнечное местечко под саксаулом, умостился спиной к стволу, подставил лицо солнышку и замер. По закону причинности должен я был испытывать эйфорию или хотя бы тихое торжество. А как иначе, собственной волей и трудом отвовевал у паскуды-природы кой-какой шанс на жизнь. В моем случае, однако, закон причинности дал маху, и вместо ликования на меня валом накатил самый настоящий Angst, он же страх бытия/небытия. Заметьте, второй раз за тот день. Тоже, небось, какая-нибудь отложенная реакция.
Солнышко светило, ветер подувал, облака степенно и безмолвно передвигались по небу пучками и тонкими полосами. В небе птицы жалобно покрикивали, когда их толкал ветер. Короче, все были при деле, а вот что до меня – да кому я тут на фиг нужен. Есть я, нет меня – миру без разницы. Могу вот сейчас загнуться, скрючиться в неэстетической позе под этой саксаулиной – и что? Да ничего. Нуль. Баранка. Ну, заползают тут всякие червячки, грызуны прибегут, птички прилетят на пир, только при чем тут я. Это уж буду очень условно я. Вроде как идет человек, ему приспичит, он присядет под дерево, и там нечто такое остается. Вот так и смерть присядет под дерево, и останутся от меня одни останки. Жалко себя стало до слез, аж из одного глаза потекло. Опять же обидно. Могли бы все ж как-то по-другому придумать этот мир те суки, что его конструировали.
Чего тут темнить, прекрасно понимал я своим верхним этажом, что не было никогда никаких конструкторов, и все идет, как оно и должно идти. А вот рассопливился, и все дела. Словно Лев Толстой в период духовного кризиса, хоть садись, «Исповедь» пиши. Впрочем, дело было не совсем, как у их сиятельства. Видно, Angst Angst’у рознь, и это была какая-то слезливая разновидность, причем не острая, а ленивая, как бывают ленивые вареники. Крушение и остров, рытье ямы и усталость могли быть просто толчками, от них заболели еще детские душевные ранки, и Angst был вторичный, вроде эха детства. Так я это анализировал. Наверно, одиночество в детстве все же противопоказано, особенно в крупных дозах, а я его нахлебался – аж из ушей текло. Отсюда зарубки и фантомные боли. Так уж получилось, и это теперь навсегда.
Вот он – я: маленькая, затрапезно одетая, одинокая фигурка в неглубокой выемке в земле, где можно немного спрятаться от ветра, что свищет вдоль узкой степной полосы меж горами и морем и лохматит виноградники. День вот такой же весенний, а может быть предзимний, и так же слабо, но приятно греет солнце, а ветер все катит и катит то там, то здесь смешные кусты перекати-поля. Шары иногда подпрыгивают, только от этого не смешно, а очень даже грустно или, скажем так, сумно или томно, я эти слова всегда путаю.
Если на этой сцене и есть что-то забавное, так это суслики. Они проскакивают от норки к норке либо торчат маленькими круглоголовыми пеньками с глазками, и еще пересвистываются, а высоко в небе кружат орлы или, может, коршуны, кто их знает. Кружат и кружат вроде бы бессмысленно, только попробуй суслик зевнуть – и он уже в когтях, и предсмертный крик его страшно рвет крохотную твою душу. Страх смерти острый и болезненный, как первое половое переживание, и от него в сердце навсегда застревает стреловидный осколок льда, или стекла, или чего-то вроде того. Вот и возишься потом с этим всю жизнь, пытаешься выковырять его разными словами, иногда даже в рифму, а только хрена лысого. Так и умрешь с ним, а он с тобой.
Пацан есть пацан, однако. Вот он встряхивается, подыскивает дубинку по руке и начинает скрадывать сусликов. Ползет по сухой траве, подкрадывается, швыряет палку, и все, конечно, бестолку – суслик всегда успеет нырнуть в норку. Только охотничий азарт бьет мальчугана, как лихорадка; часы пролетают незаметно, и вот уже надо бежать домой, кушать кукурузную кашу с тыквой. А не то влетит, как тому суслику.
Я потянулся, взял свою новую саксауловую дубинку, подкинул ее в руке, криво усмехнулся. Круг замкнулся, вплоть до изобилия сусликов-песчанок на этом островке. Можно начинать жизнь сначала. Только кто же мне даст. Я ж говорю, эти суки с самого первотолчка не так все сконструировали, не тем путем. Куда ни глянь — везде разнообразие и множественность, и только жизнь одна на все про все. Вот и крутись, как змея, на рогах парадокса.
Резкий птичий крик, совсем близко, оборвал эту муть. Я оглянулся. Чайка со злобными глазами летела низко над пригорком, у подножья которого я сидел, и явно искала, с кем бы учинить склоку, а то и подраться. Сойка на ближней саксаулине закатила встречную истерику – чайка слово, сойка два, потом сорвалась с ветки, полетела соичьим ныряющим летом, сделала круг и снова опустилась на свой насест, а воплей-то, воплей! Как только голосовые связки не порвала, если они у ней есть.
Любопытствуя, я слегка изменил положение, вытянул шею – и едва не захихикал. Под деревцем клубились несколько пушистых комочков, да так быстро, что сливались в один танцующий ком. То были сойкины детки, величиной уже почти со взрослую птицу, только хвостики у них были еще короткие и смешные, и веселились они от души, кувыркались друг через друга, на мамашу нуль внимания. Наконец, видно, до них дошло, что шутки могут быть весьма себе дурные. Все разом замерли, а потом рассыпались по сторонам и вроде как исчезли, слились с грунтом. А сойка-то, сойка – мать-героиня, хоть орден ей вешай. Небось, яйца откладывала в марте, по страшному холоду. Да еще сколько впереди хлопот. Уморится, бедняга, с этими переживаниями.
Ладно, поживем еще, почирикаем. Несколько пристыженный, я встал, отряхнул штаны и потопал к берегу. В конце концов, чем я хуже какой-нибудь сойки-мамашки. У нее и мозгу-то пара грамм, небось. А у меня сколько? То-то же. Хотя временами такое впечатление, что и у меня не больше. А много ли надо мозгов, чтоб решить в конце концов – чего ты хочешь? Чего тебе надобно, старче? Допустим, ты хочешь жить. Примем как рабочую гипотезу. Приятно иметь дело с такими гипотезами. Если они срабатывают, ты живешь. Если нет, то и никаких проблем нет, и Angst’а нет, буквально ничего, хоть это и трудно вобрать. Эдакая дырка без краев.
Ладно, Angst Angst’ом, а без удочки скучно мне придется. Ржавые крючки есть, путаной лески на берегу навалом, а удочки нет. Подходящих деревьев на острове тоже нет – саксаул выше двух метров не растет, да и какая из этой толстой кривули удочка. Я брел по берегу, собирал в кучки плавник и отбрасывал выше линии прибоя. Дровишек запас порядком, но ничего похожего на удочку не было в помине, все сплошь кургузые кривые деревяшки. Так забрел я далековато, чуть ли не к месту крушения, и уже решил поворачивать назад. Так и решил: в конце концов, можно забрасывать закидушки – авось какая рыбка поймается без подсечки, самозасеком. Я остановился передохнуть и полюбоваться облаками над взлохмаченным морем перед возвращением – и что я вижу? Метрах в пятидесяти от берега на волне болталось целое деревце, над водой торчали обломанные веточки, но там могли быть и целые, ведь так? Наверняка деревяшку принесло от самого устья Амударьи последним или предпоследним штормом, и если его не выловить, пронесет его вдоль берега. Бог весть, когда еще такой случай представится.
Я еще немного поколебался. Лезть в этот плавленный лед до смерти не хотелось, но как-то так вышло, что я весь тот день был заряжен на подвиги, да еще сойка эта… Я пробежался взад-вперед по берегу, попрыгал на месте, помахал ручками-ножками, быстро разделся и полез в воду. И сразу о том пожалел: вода казалась еще холоднее, чем раньше. Сущая Арктика. Арктическое отделение ада, вот так точнее. Отступать, однако, было невозможно, и я неистово молотил саженками, время от времени взрыкивая, хоть это не помогало даже морально. Про то, как я возвращался на берег, таща на буксире свое сокровище, лучше не вспоминать. На полпути я чуть его не бросил. Но вот не бросил же.
На берегу яростно растерся тельняшкой, кинул ее на куст верблюжьей колючки подсушиться, нацепил на себя все остальное, потом подхватил свои пожитки и потрусил вдоль полосы прибоя, дивясь про себя, до чего ж человек живучая скотина. Уж казалось бы, после всех сегодняшних подвигов мне бы пасть тут замертво и ждать избавления, а вот бегу же, да еще впереди столько надо сделать. И сделаю. Жалко, никто не видит и не ценит. Тут, небось, и супруге своей обрадовался бы как зрителю-переживателю. А кого еще тут можно встретить, хотя бы мысленно? Некого. В том весь фокус.
Подступал еще один приступ жалости к самому себе, но это уж было бы смешно. Потороплюсь-ка я лучше в лагерь, мастерить удочку да еду добывать. Не до лирических пиписек тут.
При ближайшем рассмотрении деревце оказалось турангой; так я, во всяком случае, решил. Удочку пришлось мастерить из цельного ствола, потому как никакого подходящего отростка на ней не нашлось. В конце концов, когда я спилил все ненужное, удочка была больше похожа на дрючок, чем на удочку, с толстенным комлем и довольно извилистая, но я решил, что постепенно обстрогаю, приведу ее в божеский вид, а пока сойдет. Вершинка уцелела, кое-какая гибкость в ней была, а это главное.
Я отпутал метров десять лески-миллиметровки от безнадежного клубка, выдранного из песка под ногами, присобачил ее к удочке, на конец лески нацепил солидных размеров крючок-найденыш. Поплавком послужил кусок деревяшки с привязанным к нему пером, а на грузило пошел пальцевидный камень, найденный тут же, на берегу бухточки. Все делал второпях, кое-как, ибо солнце заметно уже ускорялось перед своим коронным нырком в море, а само море становилось жемчужно-зеленым, если есть такой цвет. Теперь – наживка. Я вытащил свою бычковую снасть, насадил на крючочек вареный глаз погибшего вчера бычка, и через десять минут у меня уже была пара живцов. Ну, теперь держитесь, сомяры. Я насадил бычка на крючок, выбрался на самый край скалки и неловко забросил снасть.
Было уже почти совсем темно, по идее самый клев, однако чуть ли не полчаса абсолютно ничего не происходило – перо поплавка белело на одном месте, чуть покачиваясь на мелкой волне. Я замер, притворился еще одним камнем на камне, однако местное рыбное население наверняка знало все тутошние скалки, как свои пять плавников, и только хмыкало, небось, в жидкие рыбьи усы. Вообще я к такой рыбной ловле, когда на одном конце червяк, а на другом чудак, мало приспособлен, мне все больше подводную охоту подавай, но про такое сейчас и подумать зябко, после недавнего заплыва. Хоть бы спиннинг был, что ли. . .
– Ага, с японской катушкой. Размечтался, блин.
В конце концов, забыв о поплавке, я загляделся на завораживающую игру неперечислимых оттенков красного и розового в узком просвете между дальним стертым краем моря и полосой неподвижного облака, повисшего над всей той стороной неба, равномерно черного, но истончающегося ближе к верху. От такой бесчеловечной красоты я обычно млею, но иногда становится не по себе почему-то. Я этому и сам удивляюсь. В тот раз мне тоже стало вроде бы неловко, и я отвел глаза к поплавку – только поплавка на месте уже не было. Я подсек прежде чем успел подумать, сильнее чем следовало бы, и успел испугаться – сорвется! Но тут же понял, что все хорошо – словно сладкий ток пробил от живой тяжести на конце лески прямо мне в руку. Я вскочил, задрал кончик своего нелепого удилища вверх и боком-боком подался с камня туда, где можно было вытащить кувыркающуюся добычу на пологий песчаный берег, моля кого-то – только не сорвись, только не сорвись, а уж я тогда… А что «я тогда», совершенно непонятно.
Никто никуда не сорвался, и скоро сомик уже трепыхался на песке. Сомик был кило на два, на три, пухлый и резвый, и пришлось ему дать по башке, чтоб не очень подпрыгивал, но это больше от возбуждения: хищник заглотал бычка с концами и удрать никак не мог. Хотя с этими чертями и не то бывает – из садка выскакивают.
Я постоял еще, отдуваясь, полюбовался на красавца, потом засуетился. Было совсем уж темно, тучка, которая только что лежала себе спокойно на горизонте и так эффектно контрастировала с заревом и наполнялась им же, начала потихоньку заполнять все небо, без шуток грозя пролиться дождем. Я быстро переделал, все, что надо – почистил сома, порезал на куски, разжег огонь – но все равно жарить сомовий шашлык пришлось под дождичком. Слава Богу, это был не утренний проливной дождила – так, временами нечто устало побрызгивало – однако и я уж был не тот, что утром. От усталости все плыло перед глазами, и в теле была какая-то паршивая ломота.
Пришлось сделать себе въедливое внушение: бывало, мол, и хуже, настолько хуже, что сейчас бурчать – значит искушать судьбу, которая и так дрянь порядочная. Лучше вдыхать запах жаревки и предвкушать, как я наглотаюсь сомятины от пуза. Еще я злорадно подумал, что сомик, небось, местный, тот самый, что тяпнул у меня недавно бычка вместе с крючком, и значит, есть в этом мире какая-то толика справедливости. Ну, насчет справедливости я загнул, а просто просматривалась такая закономерность, что не все шишки на свете мои. Другие вот тоже получают по соплям, и от этого как-то светлее и радостнее на душе. Чудовищно, но факт.
На вымытую многоцелевую доску, что недавно была лопатой, а теперь столом, я насыпал целую горку сомовьих шашлыков и, сидя у входа в палатку, с урчанием жевал их до дурноты. А потом еще обпился чаю.
Дождик все побрызгивал, но теперь я смотрел на это дело вполне добродушно. Ну, во-первых, как мой наполнится, и одно это замечательно. Но главное – должна теперь после афганца и дождя полезть из земли всякая растительность. Нам ведь витамины нужны, не то зубы посыплются. Янтак весь прошлогодний, витаминчики из него повыветрились, небось. Скоро будет, что пожевать; какие-нибудь цветочки, листочки, корешочки.
На сытый желудок мелкий дождичек навевал мелкую же ностальгию. Тучки сюда с самой Атлантики добирались, пролетали над Москвой и прочими местами, где я ненароком бывал счастлив иногда. Не без того. Люди, с коими я бывал счастлив, сейчас там, а я тут терплю кораблекрушение во всех смыслах, какие только можно придумать. И сколько мне его еще терпеть, один Господь знает, но не скажет, старый пердун.
Второй раз за день вспомнился псих усатый, не к ночи будь помянут, и как у него Заратустра забрался in das Gebirge, в горы, значитца, и hier genoß er seines Geistes und seiner Einsamkeit und wurde dessen zehn Jahre nicht müde.[76] Строка прямо поэтическая, Gedichteprosa, можно сказать, недаром так прочно в памяти уложилась, а вот по части смысла – чистая бессмыслица. Надо ж такое сморозить. Десять лет. Да я тут пару дней пооколачивался, и уже до того müde от этой самой Einsamkeit, хоть удавись.
Но может, еще и пообвыкну, подумал я уже в полусне.