Грустный утренний лимрик. – Целебная уха. – Бальмонт – придурок. – Как сладко когда-то болелось. – Каково на дне. – Ph = f(h). – В быту Бог злокознен. – Прав ли Власий Паскаль. – Хочется супчика. – Пока болел, пришла весна. – Struggle for life: терплю поражение за поражением. – Уха из бычков, или гимн слепой вере
Пробуждение было – мерзее не придумаешь. От боли в горле. Попробовал сделать глотательное движение – и захныкал потихоньку. Воистину день начинался not with a bang but with a whimper. Эдакий маленький жалконький whimper. Ангина по полной форме. Хорошо бы взять бюллетень. А чего еще ожидать, если вот так пижонить, лазить за какой-то дурацкой деревяшкой в арктическую водичку, и это после танцев с голой попой под дождем и многочасовой возни в ледяной свинячей грязи. И чего на Других злобиться; с такой дурцой я и сам себя угроблю, без всякой помощи со стороны. Легко. Супермен задрипанный. И стоило, я вас спрашиваю, ради этого терпеть кораблекрушение?
В голове позванивало. Температура, наверно, порядочная; неизвестно, какая, и это хорошо. Спокойнее как-то. Сквозь звон проступил неизвестно откуда взявшийся лимрик: There was an old man of the Aral Who would with the elements quarrel, But all that he got Was a noseful of snot – Which vexed that old man of the Aral.
Лимрик меня подбодрил. Не Бог весть какая поэзия, но для такого жара сойдет. Значит, температура не заоблачная, и есть надежда, что обойдется ангиной, без воспаления легких. Воспаление легких = нам кранты. Я энергично задышал, прислушиваясь – не хрипит ли в легких. Вроде нет. Самообман, конечно, но в такой позиции за любую жеваную соломинку ухватишься.
Ангина – враг старый, и я к ней был минимально готов. Обвязать сереньким полотенцем горло. Так. Теперь лезем в аптечку – полиэтиленовый мешочек с предметами скорой помощи: от живота, от температуры, от сердца, липкий пластырь band-aid от порезов. Глотаем жаропонижающее. Так. Теперь следующий пункт: должны быть у меня ноготки. Точно, есть ноготки, они же календула. Небольшусенький такой аккуратный пакетик. Будем полоскать горло. Ноготками и морской водой, чередуя, чтоб всю дрянь выполоскать. Кажется, все. Конечно, побольше жидкости. Жидкости у нас теперь – хоть залейся янтак-чаем.
Хорошо бы день полежать пластом, только на необитаемых островах так дела не делаются. Воды согреть, и то некому. Во будет забавно, если в старости тоже некому будет стакан воды подать. Как в анекдоте. Мужик всю жизнь терпел возле себя какую-то лахудру, чтоб было кому в старости стакан воды подать, а перед смертью говорит: Самое обидное, грит – пить-то совсем не хочется. Я глупо захихикал, хоть знал эту шуточку чуть ли не с детства. Видно, температурка все же ближе туда к тридцати девяти, или за, если я такой смешливый. Про старость вообще бред какой-то. Мне сейчас до старости дожить – как на луну пописать.
Пошатываясь и подрагивая, я принялся хлопотать по хозяйству. Dieu merci, ни дождя нет, ни сильного ветра, иначе было бы совсем хреновато. И со вчерашним сомиком мне повезло несказанно. Оставалось в загашнике еще несколько порядочных кусков, и можно было сварить уху, благо тут, на стоянке, нашел я довольно большую банку – наверно, из-под венгерского горошка, на литр или около того. «Глобус» назывался горошек, из Венгрии, кажется; жена им всю дорогу меня донимала. Уха при простуде – первое дело, лучше всего из щуки, да-а…
Щука выплыла из воспоминания про южный берег Арала. Я там порядком поболтался среди каракалпаков, а эти ребята свято верили, что уха из свежепойманной щуки – целебная еда. И ведь так оно и оказалось. Как-то прожил я пару недель в октябре на острове Ержане, занимался подводной охотой, по пять часов не вылазил из воды – охотничья страсть поедом ела. К концу сеанса меня колотило похлеще святого Витта, толком прицелиться в рыбу не мог, ружье подскакивало, словно автомат в гангстерском фильме. Как только вылезал из воды, налаживал трехлитровый котелок щучьей ухи, забирался в палатку и через полчаса уже хлебал горячего. В палатке приходилось раздеваться догола, до того потел – хлебал и потел, потел и хлебал, и хоть бы раз чихнул за те две недели. Может, пару чохов было, но впечатление осталось совсем другое. Надо будет обязательно попробовать поймать тут щуку. Остров, конечно, далековато от материка и от пресной воды, но вдруг какая завалященькая попадется и в полусоленой. От одной веры в это снадобье можно выздороветь. Наверно, от лягушачьего супа можно, если в него крепко верить. Только где тут их взять, лягушек этих. Ни одна сволочь не квакает, хоть плачь.
Уха забулькала. Я дал ей повариться, потом подхватил банку двумя деревяшками, чуть не уронил, поставил на камень и, подрагивая, стал ждать, пока она остынет. Ждать пришлось долго. Наконец, отдуваясь, выпил юшку через край, а вот куски сомятины в горло решительно не лезли. Видно, мне было хуже, чем я это себе рисовал, и лимрик – совсем не показатель. Запил уху янтак-чаем, потом долго полоскал горло настоем календулы, от этого совсем умаялся и без сил полез в палатку. Было чертовски худо. Дрожь, слабость, весь мокрый, как мышь, озноб колотит, не поймешь, то ли холодно, то ли жар одолевает. Кое-как разделся, залез в спальник и постарался замереть в позе смерти, шавасана называется, мать ее… Мысль не из приятных, а куда денешься. Надо расслабиться изо всех сил и гнать прану туда, где она нужнее всего, в область горла, пусть раздавит этих мерзких микробов в лепешку. Сосредоточиться. Мне очень надо сосредоточиться.
Сосредоточиться ни черта не получалось. Мысли скакали, как блохи, хотя собственно мыслей кот наплакал, а так все больше образы, картинки, обрывки, словесные и прочие. Отвлекал шорох моря, шелест ветра о палатку, а боле всего вопли чаек, рот их навыворот. И без них одиноко, мразно и тошно, а тут еще эти крики стучатся в подкорку, а оттуда волнами – тоска, тоска, еще тоска. Ennui, можно сказать. …Плачет северный ветер, и чайка рыдает, безумная, Бесприютная чайка из дальней страны… Терпеть не могу Бальмонта, а вот застрял в голове, графоманская его душа. Это ж надо придумать – безумная чайка. Романтик хренов. Безмозглая она, а никакая не безумная. У романтиков безумство – высший шик. Безумству храбрых поем мы какую-то там хренатень… Кто бы про меня чего спел; уж куда храбрее… Или безумнее. А чего, чем не романтик. Романтик-матерщинник, подвид такой. Гляжу, как безумный, на черную шаль, И хладную душу терзает печаль… Ну, тут все понятно, он эту поблядушку греческую порубал в капусту, а с ней и армянину башку оттяпал, в состоянии аффекта, или временного помешательства; тут «безумный» — чистая клиника. А безумная чайка – это просто ах, сделайте даме красиво, до судороги в районе лобка. А про волны чего он плел, крыздодуй волосатый: Закрыли громадой Меня и тебя. Я гибну с отрадой, Я гасну любя… Мама родная, ну не придурок ли. Помокни он с мое в этих громадах, посмотрел бы я, чего он написал бы, с отрадой или как. В аральских громадах он скоренько уписался бы, свою маму стал бы кликать. Так про волны можно только в салоне или прямо в будуаре декламировать. Я, мол, гибну с отрадой, так что давай сольемся в экстазе, фиг ли резину тянуть… Они ж на нем гирляндами вешались, курсистки разные, декадентки сопливые, ах, s’il vous plâit, передайте горчицу…
Я распустил молнию спальника, выпростал руки. Было нестерпимо жарко, дико хотелось пить, только нечего. Чтоб согреть чаю, надо выбраться наружу, а я печенками чувствовал – если в таком виде высунусь, прохватит меня ветерком насквозь, и аминь. Со святыми, так сказать, упокой. Потерплю пока. Видно, организм мой тоже терпел-терпел все мои над ним измывательства, и вот – подломился капитально. Не дай только Господь потерять сознание, уйти в отключку; тогда точно занавес. Декарт молоток: раз соображаешь – значит, живешь. Или имеешь надежду выжить. А без памяти кому ты тут на хрен нужен, кто тут над тобой будет склоняться.
Ах, с каким комфортом болел я дома, в детстве и юности. Все надо мной суетились, и бабушка, и мама, и сестры, а я валялся себе меж крахмальных простыней как барин, пил горячее молоко с маслом и медом и читал по девятнадцать часов в сутки. Море детективов прочитал, в основном американских – Erle Stanley Gardner, Robert Kyle, Carter Brown, Raymond Chandler, James Hadley Chase, и еще миллион других, где их упомнить. По два-три покетбука в день читал. Такой был рецепт выздоровления – лежать пластом, читать, забыться за чтением и ждать, пока организм разберется с бациллами. И позже, когда я грипповал или отлеживался после поломки или операции, Эмка бегала по соседям и набирала горы боевиков и детективов, а я валялся и капризничал. А тут поди, покапризничай. И почитать нечего.
Я пошарил, вытащил Новый Завет, полистал, но он решительно вываливался из рук. Текст – скучища и бессмыслица: и чего надо было этому сыну блудливой птички и Марии вот так уж перед простыми смертными выпендриваться, имея такой блат в высших кругах? Аж раздражение брало. Хотя сейчас у меня и любимый детектив из рук выпал бы, ручки мои потные и слабенькие. Хоть плачь. И плакать бестолку, кто тут тебя на хрен пожалеет; это ж будут воистину невидимые миру бесполезные слезы.
Винишка вот тоже нету. Чтоб забыться и уснуть. В прошлом, как грипп накатывал, я даже иногда радовался – во, думаю, предлог есть. Святое дело. Не пьем, а лечимся. В Доме студента МГУ я жил в одной комнате с двумя нигерийцами, Джо и Айо их звали. Айо высокий и тонкий, Джо приземистый, плотненький, хороший боец в легком весе. Они меня учили языку йоруба, а я их научил варить глинтвейн, чуть ли не ведерную кастрюлю. И сам лечился, и им давал причащаться. Соседи по этажу одобряли: не просто так человек гудит, а со смыслом. Господи, как славно все было. Приболеть, и то неплохо. А тут все до того серьезно и мерзко, прям ложись и подыхай. Всю жизнь спасался самоиронией, сарказмом и юмором, а теперь попробуй, найди что-нибудь смешное в такой ситуации. Обхохочешься вдрызг.
От скулежа тоже толку мало. Лучше пошире на все глянуть. Скажем, там я лежал в чистой постели, надо мной кудахтали, я валялся, пил молоко или глинтвейн, капризничал и предавался мечтам. Зато здесь тихо пошумливает море, подувает ветер и душевно орут чайки, и разве не эти картинки изводили меня бессонными ночами, да хоть бы и во время болезни… Подумаешь, нечего ему читать, Заратустра с Фаустом обрыдли. Можно лежать и сочинять из головы романтические истории. Был помоложе, я этим очень увлекался, вперемежку с чтением. Всякие ювенильные daydreams вечно одолевали, не хуже Обломова. Было множество любимых книжных сюжетов, по большей части двух сортов – про чистую романтическую любовь, с диалогами и страданиями – это раз; эротические фантазии – это два. Sacred and profane love[79], возня под лестницей со служанкой или роман с принцессой. Две отдельные линии; то одна всплывет, то другая. Вот только про чистую любовь со временем как-то все выцветало и отпадало, а шехеразадины фантазии никуда не девались. Низ довлеет над верхом; и похоже, так будет, пока соки не высохнут. Идеальное вянет, а физика цветет подольше. Пока может. Или это я пошляк такой, а у других все наоборот. Как знать, как знать…
Сейчас получалось, что про sacred love мечтать вообще глупо, она у меня была и отцвела, вместо мечты – одно воспоминание, болезненное притом. Я себя в том эпизоде показал во всем своем скотстве, налетел наш корвет на скалы и пошел ко дну, глазом моргнуть не успели. Про это лучше оставить совсем на потом, на старость. Тогда в этом месте уж ничего, кроме горстки пепла, не останется, да и волнения будут совсем другие, типа – а как мы сегодня покакали… Про profane love еще ничего, можно бы, только сегодня никак не идет. Не тот настрой. Промелькнет какая-то обнаженка и линяет практически мгновенно, уходит по касательной. Не цепляет. Видно, мне и вправду худо; много хуже, чем попервах показалось. На симуляцию совсем непохоже…
К вечеру должно еще поплохеть. Пока есть кое-какие силешки, надо выпростаться из спальника. Вот так. Путаясь в руках и ногах, оделся во все, что мог, и вылез на свет божий. А тут беда – дровишки я почти все пожег, и пришлось брести, запойно качаясь, к ближайшей кучке сухого плавника. На ветру почувствовал, что действительно горю синим пламенем, все тело горит, а голова особенно. Несколько раз опускался на песок, и вообще держался на одном страхе. Очень боялся отключиться.
Притащил дров, разжег костер, поварил все те же куски сома, но на этот раз и уха почти не шла, от одного запаха воротило. А кусок рыбы я проглотил только суровым усилием воли, чуть не сблевав при этом. Остальное сложил про запас, наполнил свою прекрасную большую банку морской водой, благо ходить недалеко, согрел и долго-долго полоскал горло. Даже на это сил не было. Один раз я чуть не захлебнулся, аж перед глазами все поплыло. Да оно и так плыло. Последний акт: сварить побольше янтак-чаю, в той же банке. Ну и что, если рыбой будет подванивать. Зато много, почти литр. Теперь пристроить банку с чайком на дощечку перед входом в палатку, самому же забиться в палатку, залечь до утра и не рыпаться.
Вся эта возня вымотала меня до донышка. Наскоро хлебнув пару глотков, улегся и сразу то ли заснул, то ли впал в забытье, кто теперь скажет. Ночью проснулся, прислушался к себе – вроде горю поменьше. Напился остывшего варева и снова отпал до утренних воплей чаек.
***********************
Следующие три дня были, видно, такого качества, что память избавляется от них в первую очередь, и потому в голове сохранились лишь отдельные сценки, пунктиром. Все больше лежал и горел, жаром исходил, а больше никаких дел. Молил еще непонятно кого, чтоб терпелки хватило вынести это безобразие. Других связных мыслей был самый минимум. Например, никак не мог решить, что лучше – уйти в сон, в беспамятство, в наркоз-анабиоз и там переждать эту мерзость или суетиться изо всех моих малых сил, держаться на поверхности, чтобы, не дай Бог, не провалиться в забытье с концами. Кажется, решил суетиться и даже, помнится, хотел пересказать самому себе «Божественную комедию», но сбился на первой же терцине, мысли заскользили куда-то вбок, вбок, в жаркий провал, а надолго ли, не могу сказать. Время как-то замахрилось, что ли.
Где-то на третий день я коснулся донышка. Слабость была уже совсем запредельная. Еле хватило сил встать пописать, набрать воды, разжечь костер, поставить на очажок банку. Сидел, нахохлившись, и смотрел в огонь, подбрасывал понемногу, экономил палочки. Не помню, чтоб я оглядывался вокруг, на море, на небо – ничего такого не помню. Да, глянул раз на ближнюю саксаулину, померещилась какая-то тень, но тени не могло быть. Никаких голошеих стервятников в тех местах нет, это тебе не хемингуэева Африка. А что это было, о том лучше не думать. Ничего хорошего.
Когда вода вскипела, я кинул в банку остатки янтака, взял две деревяшки, сжал ими с боков банку – перенести, поставить на полоский камень рядом. И надо же такому паскудству случиться – от слабости качнулся, не удержал, выронил банку, она шлепнулась о камень, и весь кипяток до капли выплеснулся… В другое время я бы выматерился, плюнул, рассвирепел, ну, еще банку пнул бы, а тут расплакался, как ребенок, забрался в палатку и еще долго хлюпал там носом, пока не забылся. Называется попил чайку, в гробину его маму… Вот то действительно была нижняя точка. Вроде и хотелось бы выжить, а не получается, и так-то уж обидно… Ну хорошо, бейте, убивайте меня, но не до смерти же, суки вы подкупные. . .
Мало-помалу я просморкался и затих, прислушиваясь к каким-то теням мысли в чугунной голове. Мелькнуло что-то про Эмку. Бывало, она тоже суетилась вокруг, когда меня одолевала хворь. Кормила куриным бульоном, чаем с сухариками и молочком, а также давала по часам лекарства и без конца утешительно молотила языком. Как всякий здоровый конь, я давал слабину во время болезни, особенно если с жестокой температурой. Собственное бессилие доводило до исступления, и край нужен был кто-то, кто утешал бы и кудахтал всякие раздражающие глупости. Значит, я орел, супермен и ницшеанский герой-одиночка, пока здоров. А стоит температуре тела отклониться на каких-то вшивых три градуса, и философия совсем другая, и непременно надо, чтоб рядом кто-то был – умный, глупый, симпатичный, не очень, решительно кто угодно, лишь бы не полная сволочь и лишь бы принимал в тебе участие, назовем это так. А Ницше утопить в гальюне вместе с его философией. Или написать «Анти-Ницше»….
Так что у нас получается? А получается такая забавная формула: Ph = f(h). Формула так и высветилась красным на полотнище палатки. Философия есть функция от состояния здоровья, h for health. Вот я сейчас рассиропился, и мне себя жалко, и всех жалко, и видится мне так, что самое главное в мире – это чтоб люди друг друга любили или на худой конец жалели, а ту сволоту, что бундит про «падающего подтолкни», их жалеть не надо, их надо к ногтю. Иди, гад, иди сюда, попробуй меня подтолкнуть, я тебе лезвие в глотку по локоть засуну, волчина позорный, я тебе храпок порву… У меня аж руки задрожали, хотя они, наверно, и без того дрожали, от слабости. Нет, насчет универсальной любви и жалости никак не вытанцовывалось, хотя как раз того психа можно бы пожалеть. Как больной больного. Он ведь тоже… блевал от боли, но философствовал. И даже вроде лучше получалось. Или так оно ему казалось.
Мы «Ecce homo» писать не будем, уже написано. Нам бы себя из вонючей трещины отчаяния вытащить. Хотя бы посредством такого вот мудежа. Er philosophiert – er ist schon gerettet. [80] Могу еще формулу Роя расширить. Туда, в эти скобки, можно столько аргументов добавить – опухнешь считать. Главная величина, наверно – возраст. В юности нам подавай одно, в зрелости другое, а в старости скорей всего вообще ни черта не нужно, кроме как еще немного покоптить небо – на любых условиях, под соусом любой философии или без. Юность вообще пролетает sub specie aeternitatis[81], для юности что семьдесят лет, что вечность – один хрен, и всякая фигня кажется важной. Со всем, мол, еще успеем разобраться, все попробовать, понюхать, времени еще ого-го сколько, давай-давай, вали кулем, потом разберем. А потом хвать-похвать, времени в кошельке с гулькин хер, а что сделано? Что понято? Чем сердце успокоится? Все зола золой. И вспомнить толком нечего, и текущее – какая-то жалкая труха, три Т – тахта, тапки, телевизор, а про надежды и вовсе лучше заткнуться…
Я со стоном повернулся на другой бок. Вся моя крохотная вселенная взболталась, зашаталась и потом долго устаканивалась. Ну ее к аллаху в штаны, такую философию; и без нее тоска предсмертная. Противопоказано. А куда денешься? Сейчас о чем ни начни думать, любая дорожка приведет к тоскливой ямке в песчаном грунте.
Только неправильно все это. Несогласный я. И в прошлом было такое, что сладко вспомнить, и сейчас насчет отсутствия надежд – глупое кокетство. Перед кем мне тут выеживаться, театр играть. Насчет надежд, может, громко сказано, но есть во мне в самой середке некая настырность, или злобность, эдакая bloody-mindedness, и должна она меня вывезти. Все в мире может происходить либо правильно, либо неправильно, и я за то, чтоб все было так, как надо, а иначе мне противно, и я буду возражать.
Наверно, такое вот невнятное словоблудие в конце концов вытолкнуло меня снова наружу и заставило начать все сначала. Угли еще тлели, и костерок занялся быстро. Я поставил воду на огонь, а сам побрел подсобрать верблюжьей колючки, да и дровишек заодно, но и того, и другого принес самую малость. Уж больно дрожали ножки да изводило сердцебиение. Тогда я решил подкрепить угасающие на фиг силы, пожевать кусок сомятины. Хвать-похвать, а никакой сомятины нигде нет: банка, в которой я сложил куски, перевернута и пуста. Я долго и тупо смотрел на нее, потом взял в руки – вылизана дочиста. Я всхлипнул разок, но рыдать во второй раз за день глупо, да и сил никаких, и я поставил банку на место. Вокруг на песке – следы множества крохотных лапок. Песчанки. Недаром мне сквозь бред все мерещились какие-то попискивания. Вовсе то был не бред, а просто еще одна напасть на мою бедную голову. Чума на мой дом. А еще говорят, Raffiniert ist der Herr Gott, aber boshaft ist Er nicht[82]. Ну да, это если с верхушки мироздания смотреть, космогониями заниматься, какая уж там злокозненность. А мы люди маленькие, живем среди песчанок и прочих мандавошек, у них на уме одна злокозненность, стоит тебе чуток раскрыть хлебальник или ослабнуть в коленях. Тут уж отворяй ворота – коли не срачка, так болячка. Одно остается – глазами лупать да клясть Господа Бога или судьбу.
— А ты, дурилка, не искушай судьбу, сиди дома, может, все и обойдется. – Не понять, кто это выступил, но что-то в этом было.
Тут в поле зрения вдвинулся огромный бабушкин сундук, из которого произошла большая часть моего воспитания и образования. Там была забавная старая книжка про ученых и философов, на русском, и в ней Блэз Паскаль назывался Власий Паскаль. И этот Власий вроде бы утверждал, что все несчастья человека оттого, что он не желает спокойно сидеть у себя дома. Самому Власию эта мудрость мало помогла – откинул копыта в сорок или около того, хоть и не Бог весть сколько мотался по миру. Но что-то в этом определенно есть. Насчет конкретно меня Власий прав. Ежели я тут загнусь, так именно потому, что не сидел дома, а искушал. Доискушался, пиж-жон… А я возьму и не загнусь. Не надейтесь, зуки. И еще с этими хвостатыми тварями разберусь. Я им покажу, как мою пищу воровать. Всех выкурю, всем башку размозжу, и кишки их растяну от моря до моря…
********************************
Выкарабкиваться я начал где-то на четвертый или пятый день. Температура заметно поползла вниз, кончилось это мерзкое ощущение нечистого, липкого горячего пота, которое изводило меня, пожалуй, больше боли в горле, слабости и ломоты в костях. Еще дня три я почти все время спал или блаженно парил между сном и явью, с небольшими перерывами на полоскание и еду. Есть особо не хотелось, но и слабеть дальше какого-то предела негоже было, и я подъел все свои жалкие запасы сухариков и гречки. Осталась щепотка чая и штуки три конфет, а зачем я их берег, непонятно. Еще на одну болезнь, что ли… Шутник-с.
В начале второй недели мне страх как захотелось супчика. С рисом, с морковкой-лучком-укропчиком, чуть-чуть картошечки, на курином бульоне, а курочка только что с базара или своя. Как у мамы. Мне даже вкус его солоноватый причудился, даже запах, хотя чем уж там в палатке могло пахнуть, разве что больничным немытым телом. Но вкус был отчетливый, как в хорошо поставленной галлюцинации. Я сглотнул слюну – и тут заметил, что боли почти не почувствовал. Ну, самую малость. Значит, выкарабкался, сказал я себе и тут же в суеверном испуге добавил, чтоб кого-то задобрить: Почти. Более или менее. Будем надеяться.
Теперь главное – обойтись без рецидива. Рецидива я не вынесу. Хотя кто знает, чего я вынесу, а чего нет. Совсем я с этим запутался. Как-то так получается, что вынести я могу практически все и даже больше.
— Опять пижоним, — глухо пробормотал кто-то в уголочке, но не было у меня никаких сил вступать в полемику, и я смолчал. Так и лежал, прислушиваясь к себе и прикидывая, как заморить червячка, которому tout à coup[83] захотелось супчика.
Особого выбора не было. Хочешь жить – умей ловить рыбку. Надо было повторить мой первый и пока последний здесь подвиг с сомиком. И я полез наружу.
Во время болезни я мало обращал внимания на то, что творилось вокруг меня в природе. Не до того было. А тут, пока возился с костром, грел воду в своих баночках для чая и полоскания, отчетливо ощутил, насколько за эту неделю потеплело. Солнышко не просто гладило по лицу, а отчетливо пригревало, и это было несказанно приятно. Опять же из земли полезла мягкая, застенчивая травка и выкрасила почти всю видимую часть острова веселеньким зеленым колером. Повсюду проклевывались цветочки, и даже безлистый саксаул оживился, навевал какие-то бодрые мысли типа живы будем – не засохнем. Буйного половодья цветов, про которые захлебываются все пишущие про степь в апреле, в моем мире не наблюдалось; видно, почва солоновата. Но нам и не до буйства. Лишнее все это. На левитан-серовых пейзажиках воспитаны.
Пока грелась водичка, я изловил все на ту же красную нитку бычка, а после чая насадил его на крючок и полез на камни попытать счастья, хоть счастье и я – две вещи несовместные, чего уж тут… Закинул снасть в воду и исступленно уставился на поплавок. Так и ждал, что он вот-вот дернется и уйдет под воду, а я подсеку, и пожалте бриться – уха.
Однако минуты проползали одна за другой, а поплавок только еле-еле подергивался; то, видно, живец прощался с жизнью. Взгляд мой раз за разом отрывался от поплавка и дрейфовал в сторону моря, и неба над морем, и прочих красот. Ничего удивительного – после болезни краса Божьего мира всегда внове и бьет по чувствам пронзительно, аж до слез. Море и в добрые времена имеет это свойство исподволь ввергать меня в транс, а тут я прямо расплылся и воспылал – отчего я не чайка или, скажем, баклан. Я б сейчас взмахнул крылышками и полетел, полетел над морем, и парил бы без конца, и ничего мне не нужно, только эта глянцевая зеленоватая синева внизу, голубизна вверху да упругий ветер в клевальник.
Настрой был такой, что в голове сам собой запульсировал ритм – A thing of beauty is a joy for ever; Its loveliness increases; it will never Pass into nothingness; but[84] – what? Что – but? Не помню. Ну и не больно нужно. Там дальше вообще ерунда идет; да и эти строчки – безответственная болтовня. Красота – очень даже скоропортящийся продукт, а вовсе не for ever. Восторг подержится минуту и откатит, и будешь потом по этому же самому морю, этой thing of beauty, скользить равнодушныи взглядом, а то и с раздражением. Смотря какая шлея под хвост попадет.
Короче, задумался я, замечтался, совсем как сытый и здоровый, и только боковым зрением уловил, как удочка моя скользит, скользит и вот-вот булькнет в воду с концами. Не спрашивайте, откуда взялись у меня силы и резвость, не спрашивайте, но я кинулся ей вслед, как голкипер на невозможный мяч, молча. Только там ведь была не вратарская площадка с мягкой травкой, а жесткий камень, и я об него трахнулся локтями, коленями и подбородком. Но удочку спас, ухватил за самый комель, потянул вверх, чувствуя, как где-то на конце лески бьется мощная живая силища, и война у нас до победного, кто кого. Я кое-как встал на колени, потом поднялся на ноги, задрал удилище почти вертикально, оно согнулось чуть ли не вдвое, еще секунда – и должно треснуть, но в этот миг эта тонна живого веса на крючке сделала решительный рывок в будущее, а я тяжело плюхнулся на копчик, все так же судорожно сжимая удочку, совсем теперь пустую и бесполезную.
Конец схватки. Кто-нибудь, посчитайте до десяти и утащите меня за ноги.
Я еще немного повалялся на ужасно грубом, холодном камне, глядя в отвратительно-равнодушное небо, потом сказал самому себе, как бессердечный болельшик на футболе: Вставай, а то простудишься. Выбрал леску. Крючок на ее конце присутствовал, но видно было, что он побывал в ужасной переделке – какая-то неведомая сила выпрямила закаленную сталь в слегка извилистую линию. Вот тебе и Джон Китс. А еще свой брат романтик, блин…
Почему-то весь этот камуфлет утешил. Такого монстра мне бы все равно ни за что не вытянуть, больному или здоровому. Так что и жалеть нечего.
Я вытер обильный пот со лба, потом, покряхтывая, постанывая, потирая синяки и шишки, побрел в лагерь и начал жизнь сначала. Нагрел морской воды, прополоскал горло, попил пустого самодельного чая, изловил еще одного бычка, нацепил его на последний свой крупный крючок, умостился на том же самом камне и закинул удочку.
На этот раз я пялился на поплавок, не отрываясь, а всякие поползновения насчет красоты небес и моря, а также экскурсы в поэзию давил в зародыше. Если честно, не до того было. Чувствовал себя, как затюканный жизнью и женой, усталый многодневный пьяница с похмелюги. Белый свет не мил, кружке пива не рад. А рыбалка – постольку-поскольку. Угрюмо придавил удочку коленом, а на поплавок уставился до ряби в глазах.
Хотите верьте, хотите нет – ничего не помогло. Все равно через полчаса все повторилось, как тема с вариациями, только на этот раз еще и кончик удочки отломился, а на конце лески не оказалось и крюка, практически последнего из приличных.
Судьба вела себя, как гестапо. Очень хотелось возроптать, и разодрать свои верхние одежды, и посыпать главу пеплом, а главное, хулить Бога. Только что толку, себе дороже. Все равно ведь: Рыба надежды, с крючка соскочив, уплыла Тра-та-тата, дальше не помню. Саади, кажется. Жемчужина персидской поэзии.
Рубаи рубаями, а придется быть еще скромнее. Довольствоваться бычками. Не будет и бычков – вот тогда уж я возропщу. Гад буду, возропщу…
В бухточке явно болтался какой-то крупный, наглый бандит, и надо было беречь мои распоследние малые крючочки, годные разве что на бычка или другую мелочь. Я отыскал колодцеобразную расселину меж камнями, куда уж точно не мог бы протиснуться не то что совсем уж крупный хищник, но даже килограммовый сом или жерех. Наверно, именно поэтому бычки очень ценили это укрытие, и оно было больше похоже на садок. После драки с бандитами бычочки казались почти невесомыми, но все равно они живо дергались на крючке, таскать их было приятно, и я понемногу успокоился. Действительно, роптать на Бога контрпродуктивно, а посыпать главу пеплом и вовсе глупо и негигиенично. Надо просто аккуратно записать этого подводного бандоса в список тех, с кем рано или поздно придется разбираться всерьез. Блюдо мести будем кушать à la Niccolo Machiavelli, холодным. Как Сосо Джугашвили любил. Не может быть, чтоб я не придумал на эту сволочь – скорее всего здоровенного сома – какую-нибудь изуверскую погибель. Меня он вряд ли съест, а вот я его постараюсь. Приложу усилия.
В таких приятных мечтах я сварил уху из бычков и принялся ее хлебать, приговаривая, М-м-м-м, до чего целебная… шлюрффф… вот выхлебаю –- и сразу выздоровею… шлюрфф… народная мудрость… шлюрф… против народной мудрости не попрешь… Пока хлебал – задумался, почему так бывает: ведь люди в массе своей – придурки, и передают свою премудрость последующим поколениям придурков, а в результате получается народная мудрость. И самое смешное: эта мудрость в десяти случаях из десяти оказывается права. Наверно, жизнь в основе своей, au fond, так сказать, придурковата, и нужен особый склад ума, чтоб с этой шизней справиться. Главное в этом компоте – вера. Чем слепее, тем лучше. Вот, скажем, цинизм вряд ли вылечит меня от ангины, а слепая вера – на раз. Но ведь такая позиция – тоже цинизм, причем цинизм уже второго порядка, не так?
Тут я понял, что вконец запутался, а выпутываться не было никакой охоты. В конце концов, я еще на бюллетене, и вовсе не обязан. В животе было тепло и сыто, накатила дрема с приятным подтекстом, что тяну ручку на себя, и ручка вроде поддается.
Пике определенно позади.