Отрыжка бессонной ночи. – Уроки мсье Лиса. – Черепаший Ренессанс. – Красавец-сом. – В поход за глиной. – Крысобой. – Общественный договор с ежом. – Туз, или царский подарок судьбы. – Гончар. – О пользе рыбьего жира. – Коптилка времен войны. – Забавные свойства Дневника. – О Жалкости Жизни. – Жалкость: коммунальный вариант. – О роли гламура в быту
Утро получилось угрюмое. Нет, в природе все было хорошо, солнце вскарабкалось уже высоко – было около десяти – и свысока поливало остров и его окрестности пронизывающим весенним светом. Ветерок, хоть и подувал с северо-запада, отдавал теплом; ну, если не совсем летним теплом, то все ж не недавним могильным хладом. В общем, метеообстановка как раз в норме, а вот на душе пасмурно, если не сказать паскудно. Проспал самолучшие утренние часы и все равно не выспался, голова после бессонных часов тоскливых мыслеплутаний – вата ватой, в членах тяжесть и леность, насчет зарядки-пробежки противно и думать, а еще противней оттого, что совестно – оттого, что противно. В общем, все совсем так, как после бессонницы с самокопанием там, в обыденном бытии среди роящихся Других. В ночные бредни про новую жизнь и духовное преображение уже не верилось ни грамма. Чепуха какая-то. Стоило ли бежать за тысячи верст, переживать Аngst, катарсис и Бог знает что еще, чтоб снова плюхнуться в депрессуху и абулию. . . Сколько ни ерзай задницей по планете, сколь ни бегай с места на место, и сам ты не изменишься, а мир вокруг и подавно, глаза б мои его не видали. Жалкий, в общем-то, мир.
Короче, состояние духа было, как после недельной пьянки, или как у того же Кьеркегора, когда он кокетничает, как профура. Так и подмывало отпасть снова в палатку, завалиться навзничь и перебирать дрянцо, что лезет в ватную голову. Ты его отпихиваешь и даже головой крутишь, а оно лезет и лезет и доводят до скрипа зубовного, хотя скрипеть тоже противно.
Две вещи держали меня вертикально и побуждали к действию: (а) ежик, (б) проверить закидушку. Ежик первым делом. И я пошел искать того, кого сам же изгнал в пустыню, твердя про себя: Tu deviens responsable pour toujours de ce que tu as apprivoisé… Тот, за которого я был теперь в ответе, замотал шнур вокруг своих колючек и двух кустов саксаула до того плотно, что уже и пошевелиться не мог и только недовольно фырчал, когда я принялся его выпутывать. Все руки исколол, пока его высвободил, и уже начал потихоньку жалеть, что выбрал себе такого беспокойного apprivoisé, когда вокруг множество гораздо более смирных существ, вылезших вдруг невесть откуда.
Этой ночью, пока я сдирал с себя одну за одной свои лживые трусливые шкуры, в природе произошла какая-то подвижка, прозвучал неслышимый мне сигнал. Кому надо, те услышали, и на свет Божий разом выползли несметные стада черепах. Стоя у саксаулины, я мог видеть там и сям не менее дюжины этих симпатичных допотопных тварей самого разного калибра: были величиной с детский кулачок (не дай Бог наступить), были и с супную тарелку. Они с черепашьей солидностию переползали с места на место и меланхолически пощипывали беззубыми ртами коротенькую свежую травку, а в одном случае имели также место попытки вступить в половую связь. Самка, правда, корчила из себя девственницу, или сильно оголодала за время спячки и было ей не до соитий. Эта фригидная тварь все куда-то ползла, но самец упрямо влекся за ней, а догнав, норовил взгромоздиться. Наверно, какой-то особо темпераментный, или тоже решил начать новую жизнь с чистого листа, не хуже иных-прочих. Я подумал, что с течением времени, чуть только приведу психику мало-мальски в порядок, обязательно приручу еще самого маленького черепашонка. А пока мне бы с этим колючим бандитом справиться.
Я все же не утерпел, догнал одну некрупную черепашку и осторожно подержал ее в руках, давая ей прописаться. Это из детства нечувствительно припомнилось: степные черепахи, как только их поднимешь, первым делом норовят обдать любопытного натуралиста желтоватой струей. А что с них возьмешь – рефлекс. Черепаха лежала у меня в руках, царапала воздух нелепыми своими ногами и крутила башкой прямиком из юрского периода. Мне захотелось-таки взять ее в хозяйство, но их было такая тьма вокруг, что я подумал – успеется. Не надо сразу и чересчур усложнять жизнь. Щелкнул я ее ногтем по панцирю и отпустил, промолвив напутственно: Вали по холодку, пока я из тебя черепаший супчик не сварганил.
Мысли сразу приняли кулинарное направление. Наскоро привязав ежа, я помчался осматривать закидушку – и тут сердчишко мое наконец взорлило. Бессонница, самоанализ и хандра со свистом вылетели из головы и растворились бесследно: леска с рогульки вся смотана, и удочка торчит не совсем под тем углом, как я ее оставил, словно ночью кто-то мощный пытался ее выдернуть или поломать вдребезги пополам.
Я отвалил камень, выдрал удочку из расселины и потихоньку принялся выбирать леску, укладывая ее кругами себе под ноги. Я готовился к долгой битве, к вываживанию хоть на два часа, с кровью из порезанных леской рук, но ничего такого не понадобилось. Видно, с тех пор, как он попался на пахучую жирную приманку, сом уболтался без моей помощи до умопомрачения, до выворота желудка, и позволил подтянуть себя, не сопротивляясь, прямо к камню. Наклонившись над водой, я отчетливо видел его здоровенную усатую башку. Мне все ж не верилось, что этот темноспинный черт дастся мне без боя, а посему я вытянулся вперед, сколько мог, и всадил ему стрелу из гавайки ровно между глаз. Но и тут он только дернулся пару раз, вяло шлепнул своим плесом-хвостом и снова затих. Я торопливо спустился с камней на песок, туда, где бережок был пологий и можно было вытянуть рыбину без сачка и без опаски оборвать снасть.
Когда сом был уложен на мокром песке во всю длину и возлежал там слизистым драконом, еле топорща жабры и тупо глядя на меня неподвижным глазом, я исполнил вокруг него короткий, но энергичный танец, закончив антраша Шута из «Лебединого озера». По мне, так сом был прекрасен в своем безобразии, совсем как тот, с острова Большого Сома. Весил он примерно полпуда. Конечно, настоящие сомятники таких мальков за людей не считают, им подавай чудовища в пять и более пудов, из тех, что таскают уток, поросят, козлят, собак и прочую живность, а также балованных детей. Мне эти страсти ни к чему; такой только изорвал бы мою снасть, и опять я был бы в жуткой тракше, а сейчас я на коне, йо-хо-хо и бутылка рыбьего жира!
На возню с сомом ушел почти весь тот день.
Сначала мы с ежом позавтракали. Я на этого болвана все еще дулся и почти с ним не разговаривал. Не до него: надо поразмыслить, что и как сделать с сомом, чтоб все было по-умному. Тушу я решил закоптить. Рыбачившие тут до меня оставили в наследство не только очаг: была и полуразрушенная коптильня – сложенный из камней и обмазанный глиной цилиндр высотой едва ли не мне по грудь. У коптильни было даже поддувало, к которому вел небольшой туннельчик, вырытый в песчаной почве и заложенный сверху плоскими камнями. Это чтобы дым шел к рыбе не сразу от огня, а немного охлажденный, и получалось что-то вроде полухолодного копчения.
Восстановить коптильню было не труднее, чем разгромленный ежом очаг. Надо было только прочистить туннельчик, убрать со дна коптильни нанесенный ветром песок, уложить на место осыпавшиеся камни и замазать щели глиной. Глина в бухточке была, но какая-то ненадежная, с сильной примесью песка, и я решил принести качественной, сколько смогу, с такырчика. После завтрака я опустил свою добычу в расселину-садок, обругал напоследок ежа фельдфебельским голосом, велел ему не баловать, а не то напущу на него клещей, и скорым шагом помотал пробитой уже тропой к такыру, прихватив ведро и свою многоцелевую разделочную доску. Больше нести глину было не на чем. Если поставить набитое глиной ведро без дна на доску и так тащить, то вполне можно и донести, никуда содержимое не денется.
Глины я добыл быстро и много, полное ведро прекрасной жирной глины, все еще влажной после дождя. Нести, правда, было тяжело и грязно, но что делать, такова жизнь. Слабоват я был еще после недавнего провала со здоровьичком, а потому решил почаще отдыхать – метров пятьдесят пронесу и присяду, еще понесу и снова присяду.
Тащил я эту чертову глину, а сам все про сома думал. Сом – это победа и предзнаменование, чудный omen, а что некоторые болтают всякую чушь – И пораженье от победы Ты сам не должен отличать – так она чушь и есть, разве что поэтическая чушь. Нам сейчас красоты ни к чему, нам бы сомов побольше наловить, и покрупнее. Сомяры в бухте отираются, это точно, только непонятно, сколько их; может, это мой чудный сомик в одиночку тут столько шуму наводил. Надо бы других прикормить.
Отец, помнится, рассказывал, как в устье Сулака (это на Каспии, если кто не знает) когда-то стоял рыбзавод, и там в одно и то же время каждый день вываливали в море массу отходов, кишки и прочее – кажется, сельди-залома. Такая в те года экономика была, рыбы ж было бери – не хочу, так что не грех и рыбьи головы выкинуть на помойку. Так вот, в назначенный час к берегу подходили толпой здоровенные сомы и заглатывали эти даровые кишки пудами. Я живо представлял себе это кошмарное зрелище – разверстые усатые пасти со множеством мелких, но очень острых зубов. У меня тут ничего подобного не удастся, но идея правильная, прикормить сомов всякой дрянью можно. Насчет прикормки и придумывать ничего не нужно, те же самые песчанки пойдут. Заодно и остров в санэпидсмысле очищу. Но! Для такого дела нужен убойный метательный снаряд.
Я бросил ведро на полпути и вернулся к тугайчику. Немного посидел на краю, отдыхая и собираясь с духом, а потом пополз проделанным раньше лазом вглубь кустов, очень осторожно пополз, все крутил головой и ширял прутиком во все подозрительные места. Конечно, надо было привыкать жить со змеями и учиться хватать их руками, но не сейчас, не сейчас. Потом как-нибудь.
Далеко лезть не пришлось – наткнулся на колючий, весь лиловый куст чингиля. Жалко было резать такую цветущую красоту, но что поделать, struggle for life, она и есть struggle for life, от этого не отвертишься. Старательно обкопал вокруг корня, чтобы получился увесистый набалдашник, потом обпилил эти корни и ветки и потащил стволик на волю. С полчаса сидел на кучке хвороста, обрабатывая свою добычу, и в конце имел славную метательную дубинку, прямо-таки южноафриканскую knobkerrie, короткую и тяжелую. Я подкинул палицу в воздух; крутнувшись, она уютно и ловко легла рукояткой в руке. Теперь только дай мишень – расшибу вдребезги. Пока строгал, вспомнились рассказы местных старожилов про басмачей. Когда у них не было свинца лить пули, они вырезывали стрелы из чингиля и стреляли ими из древних своих мультуков с восьмигранными стволами, заряжающихся с дула, а самодельного дымного пороха у них всегда был запас. Тяжеленные эти стрелы летели чуть ли не на триста метров и прошивали русских аскеров-солдатиков насквозь. Вот варвары. Это ж представить себе страшно – человек на вертеле. Теперь вот и мне выпало быть варваром, или борцом за свободу от вшивых грызунов, это кому как угодно.
Помахивая палицей, я потопал к колонии песчанок и в последующие полчаса учинил там страшный погром: топал, рычал, ширял палкой в норы, шлепал ею по ходам плашмя, а когда обезумевшие зверьки выскакивали с воплем Sauve qui peut! и улепетывали, я низом, будто биту в городках, метал им вслед свою нобкерри – с нарастающим успехом. Скоро у меня их было уже с полдюжины. Я бы еще намолотил, но уж больно руку отмотал. Вся рука, и плечо тоже, налились горячим болючим свинцом, словно я после долгого перерыва, без ума, забыв о времени, смачно лупил о стенку теннисным мячом, пока рука уж перестала держать ракетку. Был такой глупый эпизод в глупой моей юности. Я увязал этих мерзких тварей за хвосты и заторопился в лагерь.
Первое, что я увидел в стойбище, когда еле-еле доплелся с грузом глины и песчанок, был Ежа. Он и не подумал при моем приближении сворачиваться в клубок, а даже проделал несколько шагов в моем направлении, и проделал бы больше, наверно, если б не запутался опять всеми своими колючками в привязи. Мой ты лапонька. Видно, правду говорили кумли про то, как быстро ушастики одомашниваются. И я рискнул – взял и отвязал его от булыжника, который он, бедняга, сумел-таки потаскать по песку. Отвязал, но при этом приговаривал:
— Имей в виду, Еж, contrat social[92] остается в силе: будешь хулиганить по ночам – сниму с довольствия. А удерешь – и вали на все четыре, гоняться за тобой не буду, не надейся. — Ежа только фыркнул слегка: давай-давай, мол, не трепи языком, отвязывай, потом посмотрим. Наглая образина.
Я быстренько попоил-покормил его, сам перехватил кой-чего на скорую руку и погрузился в хлопоты по хозяйству. Первым делом коптильня: почистить, уложить на место рассыпавшиеся камни, замазать щели глиной, потом запалить в ямке костерок, достать из садка снулого сома, разделать его, пошвырять в бухточку кишки и прочее, продеть сквозь жабры палку и уместить его в коптильне. Тут я несколько минут посидел рядом, полюбовался: коптильня работала на радость, дымок так и стлался в обложенный камнями ход. Теперь только не забывать подкармливать очажок.
Со вздохом, скрипя костями, я поднялся с камня, на котором сидел. Дел было еще по горло, а я уж притомился капитальненько. Постоял немного, глядя на плоский камень, с которого поднялся: он был уложен на два других, поставленных на ребро, и это была явно сделанная кем-то когда-то скамеечка – сидеть на ней и поправлять огонек. Смешно, но я и вправду ни о чем не думал, когда наклонился и приподнял этот верхний плоский камень. А под ним оказалось целое сокровище, куда там пещере Аладдина – плотный полиэтиленовый мешок, а в нем с килограмма полтора крупной грязновато-серой рыбацкой соли, настоящий туз.
Вопить-ликовать у меня не было сил, и я тихонько прослезился, слезки на две, не больше. Заслужил-таки у своей свинячьей судьбы подарочек, заработал. Хотя при чем тут судьба, это просто хозяйственные рыбаки-каракалпаки оставили на случай, если в следующий раз забудут запастись солью. Но все равно спасибо. Теперь не придется стряхивать капельки соленой росы с саксаула, теперь я могу насолить и навялить рыбки quantum satis[93], а там и в путь. Было с чего прослезиться. Я бережно отряхнул с мешка налипший песок и упрятал как великую драгоценность в палатку, под голову.
Глины у меня оставалось еще порядком, и пока она не затвердела, я слепил из нее пару неглубоких мисок, постоянно смачивая руки водой, как видел когда-то в кино. Что дальше с ними делать, я в упор не знал, но рассудил крестьянским умишком, что хорошо бы сначала подержать их на солнце, а потом уж совать в печь для обжига. Кажется, у Робинзона Крузо долго с этим не получалось, но у него, наверно, глина была дерьмо, а у меня чудо что за глина, хоть на хлеб намазывай. Тут я снова слегка вздохнул – очень уж захотелось хлебца, благо соль теперь была.
В ведре еще оставалась глина, на самом донышке, хотя донышка не было. Я смочил ее тоже водой, разровнял, пригладил, и так и оставил стоять на доске – затвердеет, и будет у ведра дно, а у меня металлокерамический сосуд. Хоть борщ в нем вари. Ах, какие борщи мумуля варила, да и сестренки тоже, они все в нее в этом смысле. Небось, я сейчас бы ведерную кастрюлю борща навернул и добавки попросил. А вы говорите – быть или не быть, вот, мол, в чем вопрос. Это ж надо такую чушь удумать, это ж надо таким мудаком быть, принца датского в кюлотах из себя корчить. Не принц я, а голодный запаршивевший паря, как в том анекдоте: мне бы супчику горяченького, я бы всех вас тут в нюх выхарил. . .
Вот-вот грянет вечер, я уж не чуял под собою ног, но оставалось еще одно непременное дело – слегка обжарить песчанок и покидать их в бухточку. Удочку я сегодня настраивать не буду, рыбки у меня пока хватит, но приманивать сомов – очень здравая идея, очень. Все им буду кидать – песчанок, рыбью требуху, змей, если попадутся, дохлых чаек, да мало ли. А потом – бац! – и пожалте в котел и на прочие наши надобности.
Такими мечтами закончился тот хлопотный день. Я закинул последнюю тушку песчанки подальше от берега, потом долго, тщательно тер руки песком и полоскал в воде. Не дай Бог какая-нибудь зараза прицепится. Vorsicht![94] как говорили монахи у Генриха Белля. Католики какие-то. Мы, правда, православные, или рядом с православными стояли, но Vorsicht не помешает. В нашем-то положении.
Вот такая дребедень враскорячку лезла в голову, а это значит – уж больно я ухайдакался за день. Ухрякался, прямо скажем, до булек. Пора попить чайку и дать отдых усталым членам. Авось сегодня обойдемся без бессонницы.
Пока согревалась вода для чая, или для той атомной смеси, что я звал чаем, я пошел проведать сома. Сом мой уже пах копчененьким просто оглушительно. Костерок еще дымил, но пора была подкладывать. Я повозился, потом посидел еще, прислушался – в коптильне раздавались мягкие шлепки. Тут я себя хлопнул по лбу, аж мир слегка закачался – это ж с сома стекает чистый рыбий жир, драгоценная вещь, а у меня, дурака, он зазря пропадает! Было время, донские казаки сома вообще не ели, перетапливали на жир, сапоги небось смазывали, а я… Здесь до меня дошло, для чего в коптильне внизу оставлено вроде как бы окошко, задвигаемое камнем. Я его быстренько отодвинул, подставил под хвост баночку, а сам пошел пить чай.
Через час я заглянул в коптильню – банка была полным-полнешенька жидкого вонючего жира. Я вытащил эту банку, подставил другую и тут же занялся у костра изготовлением плошки-коптилки. Для этого всего только и нужно было, что выстрогать плоский деревянный кружок и провертеть в нем дырку. Кружком я накрыл банку с жиром, в дырочку пропустил фитиль – один из завалявшихся в кармане пеньковых мутузков, вымоченных в том же жире – и плошка готова. Точно такая, что коптила в войну в бомбоубежище во время налетов, только их тогда делали из гильз зенитных снарядов. Накрывали иногда таким же деревянным кружком, а иногда просто сплющивали верхний край и через него пропускали фитиль. Вот на такую плошку, отчетливо помню, я пялился в том далеком подземелье и засыпал, как под гипнозом, хотя вокруг клубился страх и плач. Временами стон стихал, а когда ухало близко, все тряслось и сыпалось со стен и с потолка, то голоса нарастали: кто плакал и выл, а кто матерно успокаивал плачущих. Бывало, когда совсем близко рванет, то и плошка гасла, и тогда женский и детский плач прямо взметывался во тьме, а с ним и страх, и кто-нибудь снова торопливо зажигал коптилку. Помнится, я никогда не плакал – не потому, что был храбрый мальчик, как мне говорили, а, ясное дело, по малости и по дурости. Ну, еще может быть из упрямства и рано пробудившегося духа противоречия: вы себе орите, а я наоборот.
Не будем, однако, о грустном. Грустного и без того навалом. Коптилка – это, брат, цивилизация. Теперь уж нет нужды засыпать с курами, после захода солнца, тем паче, что и спать не всегда получалось. Теперь мы можем хоть свои три источника, три составные части читать, хоть Дневник сочинять. Читай, пиши, словно в Ленинке сидишь или в Разинке[95].
Я тут же сгоряча принялся выводить каракули в Дневнике. (Наверно, тогда-то и начал терять диоптрии при том мерцающем огоньке, когда и страницу толком не видно; а может, сейчас просто возраст подошел. ) Между прочим, забавно этот Дневник, или Корабельный журнал, перечитывать по прошествии стольких лет. Про внешние события жизни там говорится пунктирно, номинативным стилем, если вообще что говорится. Например, вдруг запись: «Вернулся. Кормежка Ежа». А про то, как Еж появился в моей жизни – ни полслова, и сейчас приходится тужиться, восстанавливать всякие события по крохам слов и намеков, рассыпанных тут и там, а то и додумывать, когда идут явные длительные пробелы. Вот в такие моменты хочется рвать оставшиеся на затылке седины: такая толстая тетрадка, а забита в основном маралью – маранием бумаги на моральные темы, длинными, темными, нудными рассуждениями про то, что мне тогда казалось ужасно важным. Лев Толстой на палочке, понимаешь. Такую хрень чумовую здесь и цитировать неудобняк. Разве что дать в кратком изложении.
Чем, скажем, был я так обеспокоен в тот вечер, когда соорудил плошку? А вот чем: Жалкостью Жизни. Не жизни как космического проекта, с этим как раз все ясно: человек – нелепый, жалкий, комический плевок протоплазмы, болтающийся между одной тьмой-вечностью и другой тьмой-вечностью исчезающе малый промежуточек времени. Чего тут беспокоиться – отработаешь свою программу, отбудешь номер (это если повезет, если кирпич раньше времени не упадет на маковку), отволокут тебя с музыкой или без куда надо, и привет, вы уж тут как-нибудь дальше без меня.
Волновало меня как раз то, как бедна и жалка вот эта самая исчезающе малая жизнь-жистянка у столь многих, что получается – практически у всех. Бедна, жалка, дрянна, пошла, скудна, мелочна в самом что ни на есть обыденном, а никаком не космическом смысле.
Возьмем крайний случай: вот эти скелеты-женщины и умирающие у них на руках детишки от голода-засухи где-нибудь в Африке. А мы сами далеко от Африки ушли? Поколение моих родителей через два-три голода прошло, не считая военных лет, а там ведь тоже, небось, голодухи хватило. Голод, я говорю, крайний случай, это скорее в прошлом, не про нас, но и сейчас жизнь в массе складывается из животных каких-то забот. Чего пожрать, чего надеть себе, детишкам, где это добыть, где бы до получки перехватить, как бы с работы не выперли. Мрак.
Я вот от этих забот ужом, ужом подальше, и вообще у меня другие заморочки, так уж получилось, я не виноват: мечты, природа, книжки, поэзия, музыка, иномир культуры. Так чего ж я на супругу злобствую до кроваво выпученных глаз и временами придушить ея готов? Родилась в коммуналке, и хоть врет на публике, что папа – профессор, я ж его знаю, обыкновенный инженер, хоть и толковый. Что была ее жизнь? Коммуналка, потом интернат, и это практически все в плане éducation sentimentale[96]. Всего и гордости, что в Москве, не в Мухосранске. Так в московской коммуналке уродов кратно больше, чем в Урюпинске. Как-то рассказывала мне про эксгибициониста в их коммуналке – ему в самый кайф было, когда кто-то дверь в туалет откроет, а он там во всей красе трясет колбасой. Никогда не закрывался. Еще всякие дяденьки любили ее помять-потискать-пощупать чуть ли не с детсада, тоже рассказывала; она же все секла, с раннего своего детства соображала. А интернат для девочек – это вообще жуть, змиятник и бедность копеечная. Что бедняжке делать? А что всегда девки делали – сначала так, потом брак. Сначала сопляк из мелкономенклатурной семьи, дипломат мнадцатого разряда, потом вот я, а дальше предел иномирных мечтаний – подцепить иностранца, накрепко. Эдакое восхождение от бедности к пошлости. Над этим слезы жалости ручьем бы лить. Вот поживу на острове подольше, и мои шишки сочувствия и добродушия разрастутся до немыслимых размеров, а шишки злобы, ressentiment и мести скукожатся начисто. И не говорите мне, что от моих диких приключений никакой пользы, одна только дурость. Есть польза, есть.
Тут у меня за спиной послышался гаденький смешок. То, небось, Кэп слегка материализовался из мятущихся по углам теней, или из эктоплазмы какой-нибудь, и заглядывал через плечо в мою писанину с вечными своими грубиянскими комментариями.
— Ой-ой, препояшьте меня кушаком-куммербундом, а то рассыплюсь на части, ей-ей умру от смеха. Бабень твоя, значит, от бедности к пошлости стремится, а мы исключительно в иномир культуры, мы сверхчеловеки, и все такое человеческое нам на хрен чуждо. А кто ввязался в кафедральную склоку? Кто дерьмо переводит – лишь бы платили? Кто вступает в половые связи направо-налево на одной животной основе? Кто в эту самую презираемую Москву из провинции протиснулся? А к детишкам как мы относимся? Вот именно что никак, только алименты в разные адреса от сердца отрываем, да и те норовим урезать. А ту веселую женитьбу, когда одну бутылку тебе в глотку до загса влили, другую после, и ты уже молодожен? И это ж только крупные эпизоды. Я ж могу такое мелкосволочное цитировать – Ежик покраснеет. Кто на пьянку по трояку у знакомых сшибал? Кто единожды в гостях допился до уссачки, и пришлось по утрянке матрас сушить? Кто был этот герой, я тебя спрашиваю?
— Не надо, — умоляюще просипел я в ответ. – Я сам все помню. Я ж не спорю. Раз все мы жалкие, так и я жалкий, и к чему уточнять детали, без них тошно. Я ж про вектор говорю. Бога нет, а стремление к Нему есть. К идеалу, в смысле. Дело ж в том, какой идеал, куда твой вектор гнет. К выйти замуж за иностранца, к дешевому гламуру, или…
— Это у нее гламур дешевый? Подороже твоего. В валюте. И если хочешь знать, эти твои дурацкие путешествия – тот же поиск гламура. Дешевого. Кто ты без них? Скукота, тихий бумагомарака, никакого лоску. А с ними у тебя над лысинкой ореол, венчик. Особенно как начнешь привирать, так куда там Пржевальскому с Туйердалом.
Тут я совсем сник. Привирать действительно приходилось всегда, как-то неизбежно. Не успеешь уследить, а тебя уж понесло. По пьяни язык вообще такое молотит, вплоть до бреда. Наутро всего перекорежит, как вспомнишь. Одно утешение – не я один. В южном городке у меня студент-заочник был: как выпьем, так он мне все лапшу на уши вешал про свои подвиги в разведке, про схватки с врагами в мадридских переулках, прям Джеймс Бонд переодетый. Оказалось – машинист электровоза, мадридские переулки во сне не видел, а туда же, без гламура как без рук.
И чего их всех в разведку тянет. Помню, подходили мы с Эмкой на «Мевочке» к Дербенту, к вечеру волна пошла разыгрываться, и пришлось нам выбрасываться на берег где попало, пока хуже не стало. Оттащил я лодку от уреза воды, оглянулся – а нас черт занес в жуть какое неуютное, замусоренное место, при ближайшем знакомстве оказалось – недалеко поля очистки. Это, стало быть, где городское дерьмо во что-то перерабатывают, тоже довольно дерьмовое. Никаких людей, пара развалюх вдалеке, вроде подстанции, колючая проволока, ветер, вечер, песок в морду, легкая вонь, и деваться некуда. Потом на нас набрел пьяненький электрик с этих самых полей, молодой довольно парень с опухшей рожей, в рваном пиджачке и характерной ауре. Довольно быстро выяснилось, что электрик – это так, причуда судьбы, а на самом деле он полковник КГБ, только разжалованный, а за что – очень большая тайна, о том можно только намеками. Секретный агент этот нам всю плешь проел своими безграмотными бреднями. Мы ведь целый день шли, ветерок был свежий, болтанка, притомились дальше некуда, никакой вежливости уже не хватает его слушать. Пожевав кашки, улеглись спать в лодке, а он все чешет языком и обижается, что не слушаем: «Вы что, индивидуалисты, да?» И по шее дать этому агенту невозможно. Я его по шее, а он ночью подкрадется да кирпичом по маклаю; спим же мертво, и место – пустынь. Потом все же пришлось его всерьез послать басом, он обиделся и ушел. Раненько утром я встал, хвать-похвать – котелка с гречневой кашей нет. Увел, мерзавец. А еще полковник КГБ.
Нет, гламур – великое дело. Я бы сказал, универсально-космическое. И то подумать: куда работнику полей очистки податься, как не в гламур. А еще раз подумать – все мы более или менее сидим голой задницей в полях очистки разной степени свежести. Если жалеть, так всех без исключения. Чур, меня тоже.
Тут я понял, что зацикливаюсь, и тетрадку захлопнул. От коптилки в палатке было и душно, и чуть ли не жарко, меня прямо сморило. Если это уют, то какой-то чукотский или эскимосский. Я вылез глотнуть свежего воздуху, и вообще. Позвал: «Ежа, Ежа, где ты, мерзавчик?» Глухо. Удрал, небось, подумал я и немного расстроился. Ну и черт с тобой, заведу себе Тортилу, все спокойнее будет.
Голову все плотнее забивал ватный туман, и я долго и тупо размышлял, куда деть вонючую коптилку. В палатке ночью опрокину, все в жир перемажу, а снаружи Еж непременно отыщет и нашкодит. В конце концов я вырыл полуживыми уже руками в песке сбоку под палаткой небольшую ямку, вставил туда ностальгическую свою плошку, ладонями уплотнил песок вокруг. Вроде держится.
Вот теперь порядок. Вот теперь можно на покой.