Утка по-охотничьи. – Что было на скале (2). – Бабуры! – Каючок готов. – Таинство крестин. – Успешные испытания и свежие идеи. – Доделки. – Кое-что о дрожи в пальцах. – Ветренность Ежа. – Предстартовые страхи без старта. – Новогодние решимости в майскую ночь
Я потянулся, и рука моя легла на что-то мягкое, пушистое и холодное. Брюшко селезня, которого я вечером закинул в палатку. Боялся – утащит дикий кот каракал, если они тут водятся. Или богомерзкие песчанки. Песчанки, те точно ошиваются по ночам. Часто слышно, как они прощально пищат в экзистенциальном ужасе, уже холодея в змеиных зубах. Бесчинствуют гады вокруг моей палатки. Такие вот в этих местах ноктюрны – шуршанье змеиных шкур по песку и предсмертные визги песчанок.
Шершавое прикосновение к выстраданной добыче – душевный тонус на весь день. А как еще прикажете себя чувствовать. Ведь изловчился, вмантулил Року прямой правой по соплям, урвал свой кус и ушел в отрыв. Притом как раз в момент, когда меня навсегда уже смешали с разнообразным дерьмом. В ушах марш Преображенского полка клокочет, а вы говорите.
Дальше все в той же тональности. Утро было такое… Я, как вылез на свет Божий, как глянул окрест и на вздымающееся из чистого моря в ясное небо здоровенное ражее солнце, то прямо так и выдохнул, «Оооооо!» Очень длинное и выразительное «Ооооо!» Я Ежу именно так и сказал. Но он, низменная душа, больше селезнем интересовался.
Я живо выпотрошил добычу. Покойник смотрел на эту процедуру широко раскрытыми стеклянными глазами. Требуху выложил Ежу – ушастый обжора уже нетерпеливо ерзал под руками. Тщательно вымыл окровавленные руки и принялся готовить любимое свое блюдо по все времена, а уж про теперь, после многодневной рыбьей диеты, и говорить нечего, слюной можно подавиться. Готовится оно так: выпотрошенную тушку солишь и перчишь (если есть перец, у меня не было) изнутри через разрез, наталкиваешь туда яблок или абрикос или что есть под рукой, хоть картошку (у меня ничего не было), зашиваешь разрез, потом вместе с перьями обмазываешь глиной, рядом с костром копаешь ямку, укладываешь в нее эту глиняную мумию, присыпаешь песочком, притрамбовываешь, сдвигаешь на зарытое сокровище костер и держишь несильный огонь, а больше жар, где-то с час или больше. Сколько вытерпишь. Под этим жаром утка и запекается в собственном соку. Тут тонкий момент – не передержать, не пересушить, но на охоте это редко бывает. Не тот аппетит, чтобы передерживать. Когда утку откопаешь, спекшаяся глина вместе с горелым пером отваливается пластами, и тебе в награду достается умопомрачительно сочная мякоть, а если иногда на зубах похрустывает песочек, такова уж наша охотничья жизнь. Песок стерильный, но все равно сплюнь, не поленись.
Пока я ковырялся у костра, разжарился порядком, хотя солнце стояло еще невысоко. Мало-помалу стащил с себя все до плавок. Загорел я уже как следует, местами шелушилась кожа, но загар был ровный, лишь цветом похуже черноморского. Про Черное море, однако, лучше не думать. Тут же примерещилось вчерашнее воспоминание – загорелые тела на плоской вершине скалы, и как все было несказанно остро и даже временами невыносимо. Такое можно лелеять всю жизнь.
— Лелей, лелей, — философически пробурчал из-под ветоши Кэп, он же червь сомненья, — только прикинь, что ты на самом деле лелеешь. Самое переживание? Или бледную тень его?
По всему выходит – тень. Воспоминанье, пунктирное и местами размытое. Невозможно каждый раз переживать то острое, из-за чего весь стон. Ну никак невозможно. Застонать можно, если охота театр играть, а остроту откуда взять? Пропала, стерлась. Что осталось? Обрывки слов, дымка по краям и случайные, непонятно зачем застрявшие картинки – как блестела на солнце струя, рассыпаясь и слетая вниз, на лес. А о чем было говорено, ни звука не вспомнить, хоть мы с ней изливались друг перед другом – интеллигенты, едрена вошь – почти без умолку, с естественными перерывами на стоны и бурное дыхание. Тело девы могу вспомнить, но не все сразу и неясно, с усилием. Просто я умом знаю, что она вот так лежала на нашей одежде, постеленной на теплый камень, а вызвать могу только одно виденье за другим – усталую большеротую улыбку, длинные загорелые ноги в кедах (она все сняла, а кеды нет), темный треугольник внизу живота, грудь, чуть свесившуюся набок, с торчащим соском… А может, он уже опал и я его таким придумываю, торчком? Может, я вообще все придумываю, а не вспоминаю? Или припоминаю где-то виденные порнокартинки? Так можно черт его знает до чего додуматься. Что я вообще все сочинил, и ничего такого на скале не было.
А-ррр, чушь собачья. Было все, очень даже было. Конечно, память выцветает, так уж мир устроен. Я сам отцвету, не то что память. А уж дева та… Видел я ее как-то мельком, в один свой визит на юг. Жирная крикливая еврейка с арбузным задом. Отсюда одна немудрящая мораль – смакуй момент, for tomorrow we die[133]. Изойдем дымком.
Как я смаковал, как урчал, обжигался и грыз утиные кости, про это можно опустить. Должны же быть какие-то эстетические принципы. Остановился, когда почти половины селезня как не бывало. Я его, конечно, прикончил бы и не охнул, но приходилось растягивать удовольствие. Совсем не факт, что теперь буду молотить каждый день по селезню. Случай, он и есть случай. Сиди и крякай я в своем скрадке хоть до лета, могу ничего не высидеть. А высижу, так промажу. В любом разе надо делом заниматься, строить корабль и уносить отсюда свои загорелые ноги, пока их какая-нибудь бешеная гюрза не покусала. А утку можно и в ресторане «Пекин» заказать. По-пекински.
Наглотавшись утятинки, я отяжелел и засиделся у прогоревшего костра. Сидел, отдувался, размышлял ленивей некуда, размазывал утиный жир по рукам и ногам, где шелушилась кожа. Все оттягивал момент, когда надо будет взбодриться, встать и приняться за потный труд. Если честно, мне и без героики труда сиделось неплохо. Еще лучше было бы завалиться там, где сидел, на первобытный манер, уставиться в небо и еще посмаковать в деталях то кино про скалу на Лысой горе. Еще что-нибудь на ту же тему. Такой уж воздух в жарком климате, так и дышит на тебя этими картинами, хотя, казалось бы, с чего – пустыня, она и есть пустыня, и даже не очень жарко.
— Чего на пустыню пенять, когда в яичках с голодухи вселенская грусть и боль…
Я совсем рассолодел, чувствовал – вот-вот расслабленно опрокинусь на спину. Так разве ж Арал позволит. Гром с небес! Я испуганно вскочил на ноги и ошалело уставился на совершенно фантастическую картинку: из-за кромки высоких камышей прямо на мой стан вывалилась эскадрилья археоптериксов или еще каких белесых летающих ящеров с огромной отвисшей нижней челюстью и хохолком на голове, развернулась в сторону моря, пролетела, снижаясь, еще две-три сотни метров и плюхнулась на мелководье, взбивая длинные белые дорожки.
Во блин, с этим морем не соскучишься. Много я тут на острове всякого видел, пеликанов пока не видел, и вот пожалуйста, тут тебе и пеликаны, огромной толпой. Теперь они мне всю рыбу разгонят, обжоры чертовы. Погнать их, что ли… А впрочем, пусть живут. Все равно мне сниматься отсюда не сегодня – завтра, забыл, что ли?
Я снова сел, потиху нервически хихикая. И прям смешно – сидишь, балдеешь, всякими эротическими нелепостями себя тешишь, а тут Небо насылает на тебя стаю археоптериксов. Для чего? А затем, наверно, чтоб ты вернее проникся своим ничтожеством пред разнообразием того, что у Него в загашнике. Все равно спасибо птичкам – на вираже могли и обдать горячим дерьмом с ног до головы. Но воздержались.
Есть, есть тут некая мистическая каемочка. Я тут про баб задумался, а мне на маковку чуть было пеликаны не сели. Если кто не знает, на юге их зовут баба-птица, или бабура. Тонкая издевка с чьей-то стороны. Думаешь одно, а материализуется какой-то нелепый омоним. Ну чего в бабурах бабьего? Разве что вони от них, как от сварливых баб. Я как-то подкрался близко к пеликаньей стае, так от них полупереваренной рыбой так несет – с ног сшибает. Давно дело было, а и сейчас передергивает.
Посмеиваясь, я снова взялся вязать и сшивать снопы. На мое удивление, дело споро пошло к концу. Уже через пару часов осталось только связать и прикрепить к готовому корпусу готовый транец. Правда, это оказалось самым кропотливым из всей возни, но и самое кропотливое тянется, тянется, а потом кончается. Я завязал последний узел, высвободил иглу-кинжал и потоптался вокруг своего изделия, не доверяя глазам своим: оно было вполне готово. Во всяком случае, я ничего больше не мог придумать, что бы еще где пришпандорить, равно как и примантулить.
«Утюжок» был сам по себе довольно аккуратный, но мысль о том, что на нем можно плыть и даже куда-то приплыть, все же казалась вполне нелепой. Соломенное корытце, на нем детишкам в пруду бултыхаться, а не Арал пересекать.
— Ну и за каким хреном ты его тогда строил?
Я немного расстроился, а потом рассердился. Чего соплю жевать – поплывет, не поплывет. Обязан плыть. А не поплывет, другой построим. Что нам, первый или пятый раз красной юшкой умываться, что ли.
Осторожно, чтоб не помять и не поломать камышины, я скантовал плотик на воду. Он закачался на ряби, как уточка, причем дно осталось практически сухим, выступило лишь несколько капель воды. Теперь – крестины судна. Важное таинство в теории и практике Побега. Повторить церемонию крестин «Фрегада»? Боязно. Не очень это хорошая идея, как оказалось – опрыскивать корму уриной и вообще изгиляться. Море клоунады не прощает. Я наклонился к корме и шепотом пробормотал, чтоб никто не слышал: “I name thee «Каючок»”. Потом для верности поплевал на корму, как рыбаки плюют на червяка – на счастье.
Я очень надеялся на это название — «Каючок». Назвать «Каюк» — значит искушать судьбу, а «Каючок» — это должно быть счастливым. Обязано. Во-первых, это вроде как тайное имя. Когда говоришь, то ведь кавычек и прописной буквы не видно, и получается, что я вроде бы употребляю имя нарицательное – каючок, а на самом деле про себя знаю, что имею в виду «Каючок». Это вроде как евреи, говорят, не упоминают имени Бога вообще, а христиане (некоторые, по крайней мере) – всуе. Дикарские штучки, но какие на фиг из нас сверхчеловеки. Так, личинки недоделанные.
Есть еще и сентиментальная и отчасти лингвистическая причина. Плавал я как-то вдоль западного берега Каспия на крохотной одноместной байдарочке, метра два длиной, и очень удачно плавал, хотя суденышко мизерное, а Каспий – море дурней попа, может волнение за полчаса до штормового раскочегарить. Где-то южнее дельты Самура, где уже идет Яламинское взморье, я вылез на берег, и там ко мне подвалил местный рыбак. Потрепались, и он так сказал про мою красивенькую крохотную байдарку: «Хороший у тебя каючок». Я еще посмеялся про себя, думал, правильно говорить «каяк», а каюк – он и есть каюк, в смысле кранты, капут, песец котенку. А потом выяснилось, что и на Черном море, и в других местах так говорят на полном серьезе, и это даже правильно: в словаре я вычитал, что слово это – от турецкого kayik. Так по-турецки называются небольшие плоскодонки для пары весел. Плотик мой именно плоскодонка, хотя весло одно, я его сварганил из бывшей удочки и многоцелевой своей дощечки, в которой провертел четыре дырочки и сквозь них протянул мутузок, привязал дощечку к удочке. Получилось не Бог весть что, но, как говорится, слепил из того, что было.
Я еще постоял, переживая момент, потом решительно кинул глупое свое весло в лодчонку и потащил ее без лишних церемоний подальше от берега. Когда вода дошла мне до колена, я вздохнул, перекрестился, выматерился, осторожно занес ногу, поставил ее на гладкое камышовое дно, оперся рукой о планширь, оттолкнулся другой ногой – и так взошел на борт своего нового судна. Как и ожидалось, оно стало немедленно и энергично наполняться забортной водой. Струи сочились сквозь дно и сквозь борта, но когда вода прибыла где-то на ладонь или больше, процесс почти прекратился. Я качнул каючок с борта на борт – он был явно на плаву и переворачиваться не желал. Вода, вливающаяся при болтанке, сразу уходила; плотик с пассажиром и водная стихия пришли в какое-то подобие равновесия. Я стоял в каючке на коленях, вода неприятно холодила задницу, но я решил – это не смертельно. Главное – гомеостаз есть. Баланс. Эквилибриум.
Теперь мореходные испытания. Я взял в руки весло, гребнул раз-другой с одной стороны, пару раз с другой, и каюк довольно легко пошел вперед. Я расхрабрился, проделал несколько поворотов, покрутил суденышко на месте – все получалось. Это, конечно, мало о чем говорило. На мелководье волнения никакого, легкая рябь, а как «утюжок» будет вести себя на волне, когда его начнет сурово болтать и напрягать, одному Посейдону известно. Что-то подсказывало – хорошего будет мало. Нужны свежие идеи.
Идеи долго ждать не пришлось – сама мокрая задница подсказала, пока я греб к берегу и вытаскивал челн на сушу. Надо набить его камышом и рогозом чуть не вровень с бортами и прошить эту массу лианами, леской, всем, что у меня есть. Закрепить так, чтоб ничего не болталось, не ерзало, и можно хоть через Атлантику. Плавучесть увеличится в разы, сидеть я буду выше ватерлинии и должен быть вполне сухой при любом волнении, разве что волна сверху накроет, но кто ж о таком думает. Это вроде прямого попадания снаряда на войне. Такие мерзости сами приходят, чего из-за них заранее душу травить. А под спину, поверх верхней фасции транца, привязать еще один-два снопа, из рогоза, он помягче. При таком комфорте я и на берег сходить не захочу.
Я вытащил лодчонку на сушу, и с этого момента ничто постороннее меня уже не трогало – ни муки голодного мужского естества, ни память о плотских соблазнах, ни охота, ни красоты пустыни и моря, ну буквально ничего. Нетерпение росло, и нетерпение задавило все, что час назад свербело и бередило. Я снова резал камыш, резал рогоз, навалил целую кучу этого добра рядом с каючком и принялся эту массу обрабатывать, увязывать в пучки и примащивать внутри конструкции. Потратил все оставшиеся лианы, но за свежим запасом не пошел – лишняя трата времени. Вместо этого принялся пришивать свежие фасции леской с моей удочки. На черта мне теперь удочка, я могу настрелять себе рыбы, сколько хочу, а леска-миллиметровка все ж надежнее лиан.
Про лианы я уже и без того задумывался: а вдруг они на волнении намокнут и перетрутся? Во будет фокус. Рассыплется каючок подо мной точно так же, как разлезся надвое «Фрегад». Не выдержал, бедняга, царствие ему небесное, подлого удара смерча. Два кораблекрушения на одного морехода – это уж некий перебор, но у Рока ни чувства меры, ни понятия о пропорциях, а юмор вообще пещерный, мне ли того не знать. И я снова и снова проталкивал свою иглищу меж стеблями, стягивал их все прочнее, пока не заметил, что с трудом уже вижу, куда сую иглу, а острие с другой стороны нахожу наощупь.
Я с трудом разогнул нестерпимо болевшую спину, оглянулся окрест. Оказалось, что уже вечер, вместо солнца пылает пожар зари, а в воздухе обычное вечернее возбуждение, птичье население с воплями толпами шмыгает взад-вперед. Ищет, чего не потеряло. Пришлось бросить эти пошивочные работы, тем более, что и лески осталось всего ничего. Утром живо доделаю.
Я поставил кипятить чаек и тяжело опустился рядом с костром. Вот казалось бы, чего я такого особенного делал – вязанки вязал да иглой ширял, а умаялся до дрожи в пальцах. Мой тренер по боксу, по прозвищу Миша Лапа, сейчас бы меня домой прогнал, эт точно. У него такая манера была: выстроит нас перед тренировкой и дает команду – руки перед собой, пальцы растопырить. Если пальцы дрожат – значит, либо пил, сукин сын, либо с девкой всю ночь кувыркался. В любом случае мотай отсюда; и хорошо еще, если по шее не отоварит. А оставшимся как даст разминку минут на сорок, после стоишь, шатаешься, круги перед глазами, вокруг тебя лужа пота, а впереди еще вся тренировка по полной программе. Золотое время было. И где те ребята? Да спились все до единого. Даже еврей Йоська, и тот скапустился, а ведь он году в шестидесятом чемпиона Союза сделал в моем весе, первый полусредний. Видел я его как-то в Пятигорске, одна тень осталась от человека, бомж бомжем. А когда-то он метелил меня на отборочных, как хотел. Один раз левый мой глаз совсем заплыл, и морда слева, как синяя подушка. У него ж рука на кулак длиннее моей, он меня издали доставал с той дистанции, к какой я сам привык, а перестроиться я не смог. У меня у самого рычаги дай Бог, но куда мне до Йоськи.
Вот же дела, время пройдет, и приятно бывает вспомнить, как тебе рожу корежили, хотя объективно сказать – чего хорошего? Может, нынешнюю передрягу тоже когда-нибудь с умилением буду вспоминать. Друга Ежа – определенно. Кстати, куда его черти унесли?
Я с кряхтеньем встал, покричал Ежа, поискал вокруг стана и у камышей – нигде нет. Странно. Ночами он и вправду любил где-то шастать по своим ежовым делам, тоже движимый, небось, Любовью и Голодом, но к ужину являлся, как часы, и очень общительно лез, куда не просят. Я немного расстроился. Если честно, я уже начинал подумывать, как бы забрать Ежа с собой. Все же он у меня не только mascot[134], но еще и приятель вроде. Я с ним такими интимностями делился, как ни с одним приятелем. А он возьми и исчезни. Прямо в догадках теряюсь. А что, Еж мог мистически вычислить, что предстоит морское путешествие, и решил умотать от этой перспективы куда подальше. Ежи воды не любят. Если ежик свернется клубком, колючки во все стороны выставит, брызни на него водой – сразу развернется. От отвращения, небось. Жаль Ежа. Но может, еще вернется. Жрать захочет, или по моей физиономии соскучится – и вернется.
Как я ни притомился, а уснуть в ту ночь никак не удавалось. Крутился винтом, пока весь спальник в жгут не сбился. Пришлось вылазить и аккуратно его вновь стелить. А ничего удивительного. Строил я себе каючок и предположительно рассуждал, как хорошо бы с этого милого островка слинять. А когда лодка построена и завтра-послезавтра отдавать швартовы, это совсем другое дело. Как-то оно в море все обернется? Каючок после доделок вроде и вправду получился прочный и плавучий, мореходности хоть отбавляй, а только вдруг еще один самумчик на мою голову свалится? Опять вся надежда на спасматрас да на случай – авось еще один островок поблизости подкинет.
Ладно, нечего себя загодя пугать. Так и испугаться недолго. Сейчас море – не тот раскаленный лед, что почитай месяц назад. Конечно, не плавательный бассейн с подогревом, но сколько-то продержаться можно. И я теперь ученый, в открытое море калачом не заманишь. Буду пробираться от острова к острову, короткими перебежками. Только небо нахмурится, а я уже сижу на каком-нибудь островке и зубы скалю. Наверно, вспоминаю афоризм Вити Тащилкина: «А-а, туристы. У нас таких, как вы, целое кладбище».
Я резко перевернулся на спину, закинул руки за голову. Не стоит сейчас про кладбище. Кладбище никуда от нас не уйдет. Лучше подумай, как дальше жить будешь, ежели выплывешь. За этими морскими и сухопутными хлопотами как-то все подзабылось, растаяло в тумане, а ведь никуда ничто не ушло, и от этого неприятное ощущение в животе.
Очень похоже на возвращение в будни после смены в горах – беззаботной, любвеобильной, в меру опасной, местами не в меру пьяной. Возвращаешься к семье, к обязанностям, к постылой работе, малоденежью и многоликой пошлости и жалкости быта. Тоска, и от тоски глухая пьянка, а потом отходняк – не приведи Господь.
Некое светлое пятно, однако, прорезывается: я тут эдаких прелестей нахлебался, что супротив них тамошние глюки – зола и пашано. Дуну, плюну, и нет их. А будут сильно докучать, так я опять слиняю. Найдем где исповедовать религию Побега. Они мне – дерьма на голову, а я им – ручкой. Суше, суше надо ко всему относиться. Типа здрасьте, как поживаете, передайте горчицу, привет семье, еще увидимся. Может быть. Особенно с этой, как ее… С супругой. Никаких страданий, только заявление в загс – и марш Мендельсона от конца к началу. Куплю себе однокомнатную, а мяса всегда найдутся; куда без них. Пощупаю еще. Это сейчас я так яростно взыскую, а потом даже вяло отталкивать придется.
Я совсем размечтался, и не сразу дошло, что мечты до колик похожи на благие решения в новогоднюю ночь. Опадут, небось, как пена от шампанского. От этого могло хватить отчаяние, но оно не торопилось, и я даже догадывался, почему. С некоторого времени угнездился себе в укромном уголке то ли еж с выражением совершенной независимости на хитрой усатой морде, то ли крепенький такой мужичок-с-ноготок с квадратной загорелой физиономией, заросшей по глаза рыжей с черным бородой. И так и видно по глазам, что на любой выпад он ощерится и прохрипит про себя: «А не пошли бы вы все в катманду. У вас своя компания, а у меня своя – me, myself and I[135]».
— А если ему каверз не строить, твоему мужичку?
— Да милейший парень. Только и ищет, кого бы пожалеть или рассмешить. Кувыркается, как щенок.
— Так я ж вроде всегда таким был! За какой же елдой было бегать в пустыню и терпеть эти кошмарные неудобства?
— Объясняю для безнадежных. Если б не убежал, догнивал бы сейчас под кладбищенской сиренью. С красивой странгуляционной бороздой на шее, иссеченными запястьями или разнесенной в лоскутики башкой. А теперь, считай, выплыл.
— Сплюнь, сплюнь. Не язык, а помело какое-то…
Огонек где-то вдалеке замерцал неярко, но утешно. Я незаметно отпал.