Сазаны. Детский визг на лужайке. – Синдром удава. – Поэт и море. – Я не поэт, поэт не я. – Хаос на море. – Кто в море не бывал, Богу не маливался. – Герой и Хор Шакалов
Сон был, как антракт. Только я смежил глазки, и уж надо их открывать. Проснулся я ровно в том же положении, что и заснул; вряд ли и пошевелился за ночь. Мертвецкий сон. Как когда-то в горах на сборах, после дня тренировок до розовых соплей. Вот-вот грянет марш-побудка, а вставать по молодости смерть как противно, поваляться бы хоть полчаса еще, ведь как раз самая эротика идет, до поллюций. А тут что, тут никакой тебе музыки из репродуктора. Что сам себе споешь, то и послушаешь. Но не успел я толком разнежиться, как меня подкинуло: Mamma mia, сетка! Немедля лететь, проверить – поймал чего, не поймал…
Под пеплом костра, как всегда, жару было полно. Еще Чокан Валиханов про саксаул писал: уголь с огнем три дня лежит. Я снова раскочегарил костерок, помахал ручками-ножками, разделся и с поросячьим визгом кинулся в воду к своей сетке. Чтоб не возиться с узлами и «куклами», я просто обрубил ножом пучки камыша и разом вытащил на берег все добро: сетку, стебли камыша и пару кувыркающихся в сетке сазанов. Еще порция визгу. На мое счастье сазаны были вполне домашних размеров, не те черноспинные чудовища системы «чемодан», что попадались в прошлые ходки на Арал. Такие могли бы и сетку утащить. Или распустить ее на лоскутики.
Осторожно, стараясь не порвать тонкие нити, я выпростал сазанов, дал каждому тяжелой рукояткой ножа в лоб, чтоб не волновался. Сазаны были толстенькие, плотненькие и красивые особой рыбьей красотой. Бедные рыбки. Я как-то препирался с одной итальянкой-вегетарьянкой, все ей доказывал, что рыба не чувствует боли, так говорит наука, а она меня срезала: “Have you ever been a fish?” Ты сам, мол, был когда-нибудь рыбой? Каюсь, не был, но рыбу люблю, и потому есть ее буду сочувственно.
Я поплясал вокруг костра, потом занялся чисткой сазанов. Одного порубил на куски и кинул в котелок на уху, другого целиком завернул в специально привезенную из дому фольгу. Сдвинул часть костра, вырыл топориком ямку, уложил туда сазанчика в фольге, присыпал песком и опять завалил жаркими угольями. Что с этого будет – слюной можно захлебнуться.
Юшки получилось немного из-за экономии воды, и это было огорчительно, но то, что было, я выхлебал с урчанием – очень она целебная, так меня каракалпаки убедили. Не говоря уж про вкус. Урчать, конечно, не стоило, но кому я тут нужен, с изящными манерами или без. После юшки принялся за разваренную рыбу. Последние куски уже шли с натугой, но истинно говорится в горах: пусть лучше лопнет поганое брюхо, чем пропадет добрый продукт. И я обсосал все до последней косточки. На уху пошла одна из моих драгоценных луковиц, и теперь я сжевал и ее, сваренную целиком. Поставил достойную точку.
Тут меня сморил синдром удава, глаза остекленели, я растянулся, пыхтя, там, где сидел, на песке рядом с костром, и лениво предался важным фенологическим наблюдениям. Небо было равномерно серенькое, со стремительными тучками там и сям. Утренний бриз переходил во что-то более свирепое, на море местами уже белели барашки, только ветер никак не мог сообразить, с какой стороны дуть, то и дело заходил, и дымок над костром крутился так и сяк. Непостоянный ветер – паршивая примета, но меня почему-то это не волновало. А должно бы. Наверно, с таким объемом сазанятины в пузе суетиться было решительно невозможно. Разве что поразмышлять о вечном, и то весьма поверхностно.
Под вой ветра и мелкую отрыжку я и впрямь размечтался о посторонних вещах. Сначала померещились какие-то женские телеса, но абстрактно. Потом мелькнуло что-то про супругу, но на нее и на сопутствующие проблемы у меня какая-то оскомина выработалась, мысли с гримасой шарахнулись в сторону, и я с пустой головой загляделся на море. Вот, думаю себе, море. И как его можно описать, чтобы люди поняли, что это такое – море? Леонид Андреев, не последний среди мореманов и писателей, таки отказался вообще как-либо его описывать. Мол, чего ни напиши, все будет зола и пшено пред лицом этого таинства и величия. Что-то в таком духе. Но ведь пишут! Я уж не говорю про великих – Байрон там, или Пушкин-Лермонтов. Какая-нибудь Лэся Украинка, и эта туда же. Куда конь с копытом, туда и Лэся с клешней. Если вытянуть ее трескотню про море в одну строчку, морская миля получится.
Но вот что любопытно: поэты они все береговые, сухопутные. Ну, может, за исключением англичан-островитян, Байрон-Кольридж, да еще одесситка Ахматова «сушила зеленую косу За версту от земли на плоском камне», но у нее не совсем о море. Эта дама о чем бы ни писала, все выходит про нее самое. Черт, от Ахматовой тоже оскомина, хотя вспоминается та история уже без скрипа зубовного, а даже с ленцой. Вот и хорошо, вот и ладненько.
О чем бишь я… Да, поэт и море. Пишут и пишут. Как завидят свободную стихию, давай сразу строчки низать про волны голубыя. А чем я хуже? Но ведь ни строчки! Про что только ни писал, а про море – тишина. Хотя, казалось бы, кто лучше меня его знает. Не чета этим сухопутным крысам, Пушкин-Лермонтовым. Даже те, которые пассажирами на кораблях плавали, видели его не так, как я. У меня с морем ну очень интимное знакомство. Я ж на всякой рухляди плаваю, от двух до четырех метров длиной, и не только вижу все эти барашки лоб в лоб, но и осязаю, и чувств всяких исполняюсь, но вот – молчу. Не хуже Леонида Андреева.
Значит, можно сделать такой малоприятный вывод: никакой я не поэт. Так, рифмоплет, раз есть к этому способность. Правда, иногда накатывает, аж невмоготу. Но надо ж и на результат смотреть. И если честно, с некоторых пор к ритмической речи со всякими красотами отношусь au fond du coeur[28] подозрительно: не камуфляж ли это глубокомысленной бессмыслицы? У Ницше где-то есть схожая мысль; я ее встретил, как родную (хотя сам потомок шляхтичей грешил ритмикой и прочими трюками до отвращения; но сейчас не об этом).
Кто еще? Мелвиль. Этот вообще про поэта и море сказал все, что может сказать живой человек, и кое-что сверх. Но кто он такой, этот Герман Мелвиль? Он совсем не я, и пусть он отвечает на свои вопросы, а мне бы со своими разобраться.
Вопрос у меня один и все тот же: как сказать про море, чтобы дошло, что такое море. Не картинки, не Айвазян-Айвазовский, а чтобы что-то понять. В юности я как-то записал в толстую тетрадку – не стихами, а корявой прозой: «Море – концентрированная метафора бытия; его много, и оно все в одном месте, а не кусками, как обычная наша дурацкая жизнь». Оттого, наверно, и трепет. Нет, конечно, можно смотреть на море и думать про морскую капусту по рупь сорок или вообще про женские титьки, они тоже в профиль напоминают волны. Но я не про это. Я про то, как море будит смертный страх и отчаяние либо самоироиню и скромность, или все упомянутое в адской смеси. Можно и на море надувать щеки, но это уж надо быть порядочным кретином или поэтическим гением. «Покорять море» — тоже чушь. Ну, пройду я Арал, так за мной и кильватерной струи не останется. Иллюзия все это, хотя и полезная в терапевтическом отношении. Будда, правда, говорит, что весь мир – мираж, типа иллюзия, но это он под баньяном пересидел. Перегрелся на солнышке.
Еще чуток полежу, поплыву, и там мне море покажет, кто из нас мираж. Я и не спорю; я вообще молчу. Хорошо один умный человек сказал: о чем нельзя говорить, о том следует молчать. Вот я и молчу себе в носовой платочек, и молча принимаю, что оно ни выкинет. С ужасом или восторгом, а повезет, и с тем, и с другим. Но молча, молча. А ведь есть люди – «Моби Дик» пишут, читать его не перечитать. Или вот Александр Блок, например, услыхав про гибель «Титаника», записал в записной книжице: «Жив еще океан!» Не зря Иван Бунин заметил где-то, по другому поводу: «Впрочем, Блок глупый человек».
Вот и я глупый человек, вроде Блока. Потреплет мне сегодня нервишки от души. И хорошо, если только нервишки. «Фрегада» может растрепать в хлам: ведь все море уже в барашках, до горизонта. По-хорошему, выходить сегодня не следовало, но это ж в нормальном мире, а у меня все еще перекос, все чего-то зудит, подмывает – докажи, докажи. На подвиги тянет. Сам перед собой интересничаю. Видно, я в последнее время так жидко обкакался в собственных глазах, что надо выправлять положение, иначе невыносимо. Идти не хотелось, и никто б никогда не узнал, какой я вдруг стал осторожный, но реноме ни при чем, это все там, внутри чего-то такое неуловимое-неописуемое играет, никак не успокоится, ищет бури. Ладно, накушаешься сегодня этой бури-дури по самое не могу.
Капелька благоразумия все же не помешает, решил я и добавил пару вант все из того же телефонного кабеля. Все не сразу мачту снесет, чуток продержится. Потом столкнул кат на воду, скоренько уложился и заорал невидимой команде, как постаревший Том Сойер: «Свистать всех наверх! Поднять якоря!» Только якорей на моем уродце и не хватало…
Парус развернулся с громким сдвоенным хлопком, чего он раньше себе не позволял, и поволок меня с такой мощью, что я отчетливо вспомнил отцовскую поговорку: «Дураков не сеют и не жнут, они сами растут». Теперь предстояло свою дурацкую отчаянность расхлебывать – деваться было совершенно некуда. Как только я вышел из-под защиты берегового выступа, началась настоящая аральская толчея. Знакомое дело, а все в новинку. Волны налетали со всех мыслимых азимутов, хоть пиши с них картину «Хаос». Они возникали из ничего, внезапно, а про некоторые просто трудно было сказать, волна ли это вообще – нечто пирамидальное от столкновения нескольких волн, накативших с разных сторон. Были волны сдвоенные, уступом, одна выше другой. Некоторые сходились под прямым или не очень прямым углом, и по закону паскудства ты неизменно оказывался именно в этом прямом углу, а не где-нибудь на гипотенузе. Хотя и там не мед.
Больше, чем когда-либо, «Фрегад» был похож на подводную лодку в полупогруженном состоянии, или на «Монитор» времен гражданской войны в Северной Америке. Вода поднималась мне то по щиколотку, а то и выше. Надстройка помогала, но не очень. Потом до меня дошло, что эта полупогруженность только и спасала кат от оверкиля: иногда кидало так, что он мог кувыркнуться и кормой через нос. Каждый раз, когда «Фрегад» проваливался в особо глубокую траншею меж валами, накатывала смертная тоска пополам с равнодушием. В словах это примерно так: ой, не выбраться… ну и хрен с ним… Хотя, конечно, словами в те секунды думать было некогда. Но «Фрегадик» неизменно умудрялся выкарабкаться на следующий вал, зависал на гребне, потом пикировал в ров, и все начиналось от печки.
Я без особого толку ворочал веслом-рулем и все пытался сообразить, что бы такое сделать шкуроспасительное, но в голову лезла совершеннейшая чепуха. В экстазе бывает. Ни с хрена собачьего вспомнил Шопенгауэра про слабую ладью – она, мол, такая же опора в море, что и principium individuationis среди мира мук, и если есть такая опора, то человек может спокойно пребывать. Бред какой-то. Влез бы он в мою слабую ладью, посмотрел бы я, как бы он тут спокойно пребывал, вместе со своим principium. Дядя Бог, ну что мне Шопенгауэр, что я Шопенгауэру, он же ж труп давно. Мне ж дэлом надо заниматься. Шурупить. Соображать. Пожалуйста, дяденька…
А чего тут сообразишь, когда риф-сезней[29] мой парус-мешок не имел, и рифить его нечем. Я попробовал приспустить парус, чтоб накрутить на нижний рей, но тут очередной шквалик так рванул нейлон, что тот с пушечным хлопком чуть не улетел в туманну даль, да и топ-рей выдержал не иначе как вмешательством Провидения, за что кому-то отдельное спасибо. Я торопливо выбрал шкоты втугую, а парус мне за это чуть руки не порезал – так его тянуло вдаль, паскуду.
Совсем спустить парус было бы еще глупее, чем рифить: в этой толчее волн я был бы как тычинка под микроскопом. Иллюстрация к броуновскому движению. Меня могло носить сутками, и неизвестно еще, куда бы вынесло и в каком виде. А веслом в этой заварухе много не наработаешь – кроме кровавых мозолей, никакого толку. Оставалось держать нос строго по ветру. Чтоб нагрузка распределялась равномерно на все ванты и штаги. Так все меньше риск потерять мачту. Интересно все ж в морских романах: чуть что – Руби мачту! И чего она им мешает. А я вот свою треногую уродину-мачту люблю и рубить ни за что не буду. Сама свалится.
В открытом море невозможно сообразить, сильно меняет ветер направление или нет, но если судить по солнцу, несло меня в общем на юг. Впрочем, от этой болтанки и в солнце веру потеряешь. Хорошо бы помолиться, только наизусть я почти ничего не знал, а сочинять недосуг. И я орал, что помнил – душевные песни времен альплагерей, Вставлю перо я В пятую точку и т.д. Но скоро пришлось заткнуться: смятенный дух мой прокис настолько, что и файдулифай уже было, как рыбе зонтик. И потом, надо ж все время крутить головой, искать, откуда налетит следующая волна. Какие уж тут арии. Arias went out with Shakespeare[30], буркнул я себе под нос цитату для поддержания духа. Потом, помнится, я вертел башкой по всем азимутам, а полумертвые мои губы дальше сами пришепетывали: Им овладело беспокойство, Охота к перемене мест, Весьма мучительное свойство, Немногих добровольный крест… Крест, это вы в точку, А.С. Крест, это вы тютелька в тютельку. Не скажут ни камень, ни крест, где легли Во славу мы русского флага…
Земля надолго скрылась с глаз, потом снова появилась слева по борту тонкой полосой. Видно, ветер зашел и нес меня теперь на юго-восток. Сначала я обрадовался, но потом сообразил, что такая земля мне и на фиг не нужна. Ветер дул то в берег, то вдоль берега, накат наверняка сумасшедший, косой. Течение, небось, тоже раскочегарило вдоль суши узла[31] на два, если не боле. Хватит, чтоб мне капитально подгадить. Попробуешь пристать, и хорошо еще, если самому удастся выбраться, потеряв и судно, и снаряжение. А может и башкой о риф чухнуть – и плыви кверху попой, как все утопленники. Чем ты лучше других. Такой же кусок мяса, налитый водой, и в легких вода, и везде, где надо и не надо… Что этот мир, братишка? Анатомический театр, вот что. А мы в нем экспонаты. Не сегодня, так завтра.
Я все же попытался править поближе к берегу, но скоро бросил это занятие. Дважды утыкался носом в волну так, что уж думал – въеду в нее навсегда. Вода поднимала меня с сиденья и чуть не смывала за борт, как ту княжну. А уж сбоку, исподтишка, накатывало несчетно раз. И я решил – пусть несет, куда несет, а сам все продолжал бормотать посиневшими губами: Два туза, а между Дамочка вразрез. Раньше жил с надеждой, А теперь я без. Ах какая драма, пиковая дама…
В таких занятиях провел я еще несколько часов, и еще в отрывочных мечтах про хорошую бухту, мыс или островок – чтоб они прикрыли меня от волны и чтоб можно было быстро и без потерь пристать к мирному берегу. Рассекать волны поднадоело начисто, хотелось спокойной личной жизни. Wehe, du willst ans Land steigen?[32] Блин, еще как хочу! Одежда моя давно уж была не одежда, а холодный компресс; полиэтиленовая обвязка только довершала сходство. От дрожи меня временами на вершок подбрасывало на моем псевдомостике, а правая рука на руле налилась свинцом от холода и усталости. И то был какой-то очень болючий свинец. Не терпелось перехватить весло поудобнее, или перебросить в другую руку, или вообще отпустить его к гребаной матери. Но ничего этого делать было нельзя. Не моги, и все тут. Только тупо держаться за весло, как держался, ворочать им, как ворочал, и терпеть, аки партизан в гестапо.
Самое время заняться аутотренингом. Надо ж приготовиться к тому, что в таком виде придется провести всю ночь. Я принялся накачивать себя словами, словно насосом прохудившуюся камеру: Ребята, я выдержал все, чем швыряло в меня море, или судьба, или кто там заведует этими глупостями; могу гордиться, я гордый, я гордый, я вынесу и это, и все, что потребуется впредь. Такая вот мантра. Не дурней других. Однако надолго сосредоточиться на душеспасительном не получалось. Смятенье духа обуяло. Страхи сосали душевные соки. Взасос сосали.
Взять мой такелаж, что стоячий, что бегучий[33]. Его ж можно перешибить хорошей соплей. Лопнет что-нибудь с гитарным звоном, парус улетит в сиреневый туман, понесет меня то ли на берег, то ли в море, и кто мне скажет, что тут хуже. Про поплавки я старался не думать. Они показывались из воды только изредка и выглядели все сиротливее. Витина правда – жеваные сисиськи. Мама, сейчас бы к Вите на кухню, и коктейль великого артиста Михаила Жарова: сто пятьдесят и еще сто пятьдесят. И огурчиком закусить, солененьким.
– Ну, как раз солененького, брат Рой, ты сегодня можешь накушаться вдосталь.
Спасибо, утешил, гад. Я совсем уже загрустил и даже слегка заскулил, и тут Бог дал отмашку – Он, мол, все сечет и за всем присматривает. Ну, если не за всем, то за предельно шизанутыми – точно. С гребня особо бесчеловечной волны я различил справа по носу, поверх паруса, круто ушедшего в водяной ров, некую структуру, похожую на триангуляционную вышку, каковой она впоследствии и оказалась: несколько ржавых труб, сваренных в форме пирамиды. Если б не вышка, я за волнением мог и не засечь этого богоданного острова, но что теперь в пустой след покрываться холодным потом. Может, не было б острова, еще интереснее было бы. Но мы ж реалисты-документалисты, и не будем ковыряться в сослагательном наклонении.
Не меньше часа добирался я до острова, и весь этот час могильный страх жестко держал меня за яйца: если сорвет парус или снесет мачту, к земле мне не выгрести. Пронесет мимо в страну пойди туда, не знаю куда. А счастье было так возможно.
Но я все же вырулил на подветренный берег, выскочил в мелкую, кипящую и булькающую воду, сцепился в жуткой схватке с мокрым, скользким и яростно выдирающимся парусом, одолел и его, выбрался на узкий пляж и пал на колени в позе мусульманина в земном поклоне, придерживая землю, чтоб она не очень плыла. А то ведь могла и уплыть, покачиваясь с борта на борт.
В голове было пусто до гулкости. Так, позванивала мелочь, последние судороги страха, державшего меня в своих вонючих зубах целый день, да еще бубенцы торжества – я их опять всех сделал! Jingle bells! Бубенчики, правда, тут же глохли в бездонном, липком тумане усталости. Наконец, я поднял голову, тяжело посмотрел на разноцветное солнце в кирпичных тонах, красный обод которого уже прилип к морю, вздохнул и пробормотал что-то вроде Sundown in ma’ pocket…[34]
Первым делом надо было согреться, а потом уж жить дальше, weiterleben. Скрипя всеми суставами, я поднялся, разгрузил кат, вытащил его подальше на берег – поплавки были практически плоскими, безвоздушными – и принялся собирать плавник. Когда костер разошелся вовсю, я вбил вокруг него несколько кольев, привязал к ним шнур и развешал на нем все свои мокрые бэбихи, а сам облачился в сухонький шерстяной тренировочный костюм на голое тело. Потом сделал еще один шаг по направлению к раю – развернул фольгу с жареным сазаном.
Сазан исчез с нечеловеческой скоростью. Я смертно боялся подавиться костью, но замедлить процесс не было сил, и скоро котелок сделался пуст; от сазана остались только мучительно-сладкие воспоминания. Я вздохнул, заглянул в котелок раз и другой, еще вздохнул, жмурясь на негустое, но палящее пламя саксаула; потом вздохнул и в третий раз, со стоном, как вздыхают у камина собаки после трудного дня в поле, и вытянулся на коврике рядом с костром. Хорошо все же быть живым. А живым и в тепле того лучше.
Поджилочки мои все дрожали, и уж не понять, то ли от изнеможения, то ли от тайного восторга. Все же шанс раствориться в пучине морской был вполне себе реальный, а человеку свойственно ликовать с перепугу. Я весь внутри сиял и светился, а снаружи был… ну, не знаю, открыт миру, что ли. Открыт всей этой шелупони – грохоту прибоя, вою ветра, потрескиванию огня, подмигиванию бледных звезд.
Ладно, не будем говорить красиво, а то ведь так может и в пафос занести, коего мы все так постмодернистски дрейфим. Но ведь так было, было. Справку, что ли, принести. Я отчетливо помню, как вбирал сладость мира, данного мне в столь милых ощущениях. Ну, словно голодная и благодарная губка. Очень одинокая притом. Хоть бы кого-нибудь рядом. Про баб или там друзей я уж молчу: тут бы хоть котенка. Согреть его под рубашкой, рассказать про тайны бытия или побудительные мотивы, подмывающие некоторых шизиков бегать по острию бритвы голыми пятками. И не будем цыкать на шизоидов гнилым зубом – живые ж люди, хоть дурдом по ним плачет, не доплачется.
Как по подсказке суфлера, недалеко за дюнами захохотал, заплакал, замяукал шакал; ему ответил другой, подальше. Я подскочил, выматерился, а потом, без перехода, разулыбался. Это было так похоже на мое невообразимо далекое южное детство. Там по ночам даже на центральной площади городка были громко и ясно слышны вопли шакалов с окрестных гор. Концерт – заслушаешься. Я потом ни в одной филармонии мира лучше не слышал.
По всем меркам то было жуткое детство. Бомбежки, подсолнечный жмых вместо хлеба, малярия, вой сирен, вой женщин, получивших похоронки, опять фугаски вблизи и зажигалки на крыше, теплые, зазубренные осколки зенитных снарядов – они сыпались с неба и иногда убивали пацанов. Мы ж за этими осколками охотились, спорт такой был. А уж за зажигалками подавно. Вечно путались у взрослых под ногами, как мыши шмыгали; и чего только мы не наслушались тогда из области русского языка, на всю жизнь боезапаса хватит. И еще были всякие другие вещи, которых детям знать нельзя, а если они узнают, то это очень плохо и навсегда. Но все равно, детство именно что по ту сторону добра и зла, если вот даже шакальи вопли будят улыбку от уха до уха.
А может, я и сейчас счастлив почти как в детстве, и Хор Шакалов послан сюда, чтобы тактично напомнить мне об этом. И еще кой о чем. О том, скажем, сколь забавно у нас все – и сцена, и комедия, и мы сами, кривляки-клоуны. От серьезности ведь и вправду можно ужас как огорчиться из-за сущих пустяков, и даже потянет сложить на пустой груди ненужные ручки. Воля вся вытечет, как воздух из поплавков моего катамарана, и будет некрасиво. А я не люблю, когда некрасиво. Нет такой вещи, как красивая смерть, что бы там ни талдычили япошки и декаденты. Наоборот, красиво будет харкнуть смерти в рожу. Вот я, скажем, на сегодня отплевался и потому положительно счастлив. И отдельное спасибо шакалам за хоровое оформление. Мир попрежнему мал и уютен, несмотря на отдельные недостатки.
Я встал, закинул голову и заорал, раздувая шею: «ИииййаххУ-У-У!» Потом, несколько более мирно: «Мы с вами одной крови, вы и я-а-а! А теперь дайте спокойно попить чайку, сучары позорныя-а-а!» Конечно, покой мне только снился. Через минуту они снова заголосили, только придвинулись поближе. Okay, хрен с ними, пусть живут. Конечно, это не музыка сфер, но все ж живые твари. К тому ж старые знакомые.
В ту ночь я убирал лагерь особенно тщательно. Затащил подсохшие шмотки и все снаряжение в палатку и даже поднял рей с накрученным на него парусом к топу мачты. Я слишком хорошо знал повадки этих милых тварей; они ж проказливее мартышек. Я боялся за поплавки ката – эти паскуды могли их порвать и даже слопать вместо шоколадки – но отвязывать сморщенные «сисиськи» не было никаких сил. Я только подтащил свой корабль поближе к огню, а в самом костре устроил что-то вроде сибирской нодьи: положил два самых толстых сука вплотную друг к другу, а сверху накрыл третьим. Огня и дыма должно хватить до утра. А не хватит – жить мне тут Робинзоном. Это я вроде пошутил так. Шутник. Чарли Чаплин переодетый. In plain clothes[35].
В идеале надо бы поставить на ночь сеточку, но тут я решил: конечно, супермен я и шизик, но не до такой же степени. У меня и так нога за ногу цеплялась и то один, то другой глаз закрывался напрочь, а иногда и оба. Кочумаем. Бог даст день, Бог даст и пищу.
Я залез в палатку, застегнул молнию и еще нашел в себе силы аккуратно разложить под рукой оружие – топорик и гавайку. Нож был на ремне, а ремень на мне. Я только слегка его распустил, чтоб не жало.
Там, где есть шакалы, могут быть и волки. И очень голодные волки. Чем им тут, на острове, питаться, рыбкой, что ли? Это была очень тревожная мысль, и ее следовало додумать до конца.
Но тут враз погас свет.