Интересно все же, как черт ловит человека на пике бытия. Подошел день, когда я шлепнул пару крупных уточек, разбил вечером бивачок на обдуве на высоком берегу, где комарье не так доставало, запалил огонь – шурпу варить, разжарился на этом огне, разделся донага и ухнул в Пелым с обрыва. Еще и сальто скрутил. Наверно, выпендривался, чтоб снискать восхищение дамы. Или просто затмение нашло. А у Пелыма дно, надо сказать, то ли состоит из вечной мерзлоты, то ли расстояние до нее – раз плюнуть. Короче, схватил я там ангину – не дай Бог. Температура, горло перекрыло – не вздохнуть, слабость, мокрый как мышь, сердце молотит, словно колибри крылышками, круги перед глазами, на Изочке лица нет с перепугу. Ситуация – хоть флаг спускай и открывай кингстоны. Но я ж был не один.
Если по уму, поход надо было кончать и возвращаться в Верхний Пелым, потому как до Пелыма Южного пятьсот км по прямой, а со всеми зигзугами вообще неизвестно сколько, то ли тысяча, то ли полторы. В смысле селений – ноль, да и что с них толку. Но это легко сказать – вернуться. Против течения, хоть и слабого, мне на резинке не выгрести. Я и по течению-то не гребу, а так… уродуюсь без особого проку.
Один у нас выход был – искать еще одно зимовье и там отлежаться. Только как его найдешь; разве что чудом. Охотники ж их ставят так, чтоб ни одна чужая душа не нашла, особенно если близ реки, потому как в тайге очень уж разный народ бродит. Может попасться и такая сволота, что все изгадит, а то и запалит избу, чисто из гадства. Да и самим охотникам чужие глаза ни к чему. Всяк ведь норовит то сохатого, то медведика завалить без лицензии и прочих глупостей. Но я так страстно на берег смотрел, что от одного взгляда, наверно, избушка могла бы материализоваться.
И высмотрел-таки. Не избу, конечно, а сход к реке. Тропа не тропа, а просто опытному глазу видно, что здесь кто-то спускался к воде, и намек на размытый след в глиняном береге остался. Я сначала проскочил, но потом резко затабанил и отгреб-таки, неимоверно пыхтя, немного вверх по течению, где мне этот следок померещился. Вылез на берег, вытащил Изу, и пошли мы «в экспедицию». Пока я следы разбирал, Изочка толк меня в бок и вопит: «Домик!» Ну, домик не домик, а добротное зимовье, с двумя широченными полатями, столом, а главное, с печкой-буржуйкой и массой дров.
Мы сделали несколько ходок, перетаскали в избу вещи, и меня при этом так шатало, что я чуть не плакал от слабости. Если честно, то и всхлипнул разок, когда голова сильно кругом пошла и я чуть рюкзак не уронил. Потом раскочегарил печку так, что сделалась там чисто финская баня. Я сбросил с себя все и лежал пластом на полатях, только пил чай и потел, пил и потел. Иногда думал, что сердце лопнет, такая стояла в груди молотьба. Но ничего, сдюжил, выпотел из себя все эту заразу. Ведь все это время я прямо в луже пота валялся. Было премерзко, но ситуация – стань во фрунт и не шатайся; ничего, кроме ослиного терпения, тут не нужно. Просто терпи и думай – ничего, мол, и не такое вытерпливал. И не дай Господь себя начать жалеть или яриться. Только себя измочалишь, а другим противно.
Это все прекрасные принципы, только я им, конечно, изменил. И себя жалко было до смерти, и хныкал, и на Изу порыкивал, когда она что-то не так делала, а она почти все делала не так. Оно ведь так и бывает, когда есть кому тебя пожалеть. Иза жалела, жалела, а к исходу вторых суток, когда вся дрянь из меня вышла, только слабость осталась, и я уже и жиденьким супчиком питался, а не только чаем, мы с ней жестоко поцапались. Не помню, за что мы зацепились, а потом уж понесло – не остановиться. Просто это все давно набухало, а тут вот прорвало, хотя момент был из рук вон.
Изочка хотела известно чего: чтоб я развелся, на ней женился и уехал с ней в Израиль, а потом в Америку, или прямо через Рим в Америку. Иза, кстати, почему-то упорно считала меня евреем, хоть на половинку, хоть на четверть, несмотря на мой протославянский профиль. Я ее насчет своего еврейства не разубеждал, тем более что кровь – дело темное: официальная генеалогия одно, а реальная история – иное, и может, ее нюх вернее рассыпающихся в прах жалованных грамот. Когда меня донимали разговорами на эту тему, я огрызался: не желаю я заглядывать своей прабабке под юбку. Еврей так еврей, меня это слабо колебало. Я в этом смысле большой поклонник г-на И. Христа. Очень хлестко Он отрезал: несть ни еллина, мол, ни иудея.
А насчет эмиграции – шалишь. Ни к чему это. Если несть ни еллина, ни кого другого, то и не хрена с места на место ерзать. Соседей менять – только время терять. Ну, конечно, это так, отмазка, а на самом деле имеют место привычка, лень, боязнь нового и, может быть, даже любовь к родному пепелищу плюс к отеческим гробам, кто их знает. Но все выливается в одно: не хочу, не желаю, не надо. Поговорить, посвиристеть, как тут все херовато, а там замечательно – это сколько угодно, эт нас хлебом не корми. А насчет практически переехать – избавь Господь, или КГБ. Мы тут как-то во внутренней эмиграции притерлись, внешняя нам ни к чему, и не надо ничего менять, пока само не перемелется. Лишь бы не было войны. Не хочу я становиться upwardly mobile американским гражданином. Не в том смысле, что не смогу – российскому интеллигенту на хвост наступи, он чего хочешь сможет – а просто противно. Насмотрелся я в девственном возрасе на эту вшивую Европу, и теперь с западным людом постоянно якшался по роду занятий, а потому не хочу, не желаю, не надо. Я не говорю, что все другие страны – дерьмо. Просто мне в своем дерьме теплее. Ловчее холить свою тоску и хандру. Не спиться бы с круга, и нету других забот.
И был еще совсем уж абстрактный страх: перед смертью запросишься назад в Россию, как наши эмигранты тех еще волн, чтоб тебя под белой березкой прикопали, а тебя возьмут и не пустят. И сгниешь где-нибудь в Канаде. В лучшем случае.
Но Изочка чуяла всеми костьми, что не в эмиграции дело, и ничего путного у нас не выйдет, даже если ей, или нам, не удастся свалить за бугор. Она вообще теоретически глупенькая – я ж говорю, она у меня дипломную работу писала, так что калибр ее умишки я знал – но чутье у нее было как у гончей. Наверно, она знала про меня кое-что раньше, чем я сам начинал о том догадываться. Конечно, у наc с ней была лихорадка, мы друг от друга прямо визжали, как сатир и нимфа, но жениться на всю оставшуюся жизнь и плодить детей – не дай и не приведи.
Да и не в детишках дело, просто узенький у нас был контакт. С ее друзьями, например, мне было до судорог скучно, а с нашими семейными – вроде ничего. Или, скажем, читал я ей Бодлера на элегантном своем, то-бишь бабушкином, французском, а она засыпала, разве что попадалось что-нибудь смачное вроде «С еврейкой бешеной простертый на постели…», да и там она ни черта не поняла, по-моему. Смешно, правда: Бодлер весь про то, как невозможно любовникам понять друг друга. О неконтакте. Во юмор. Нашел, где искать контакт – среди парижских блядей. Хотя, конечно, все люди – более или менее люди, и закон неконтакта не только среди блядей действует. Что мы и имеем на сегодняшний день.
Вот так. И в консерватории она все больше соседей разглядывала, а я старался не показать, как я ее стесняюсь. В тайге зато чудно, тут весь смак в том, чтобы тайгу в себя глазами впивать, слова начисто лишние, вот мы и молчали. А кто и как молчит, что за этим молчанием – к чему в этом копаться? Главное, что там – ничего паскудного.
Ну, не знаю, как еще объяснить. Это все ведь тоже какие-то мазки по поверхности. А что в глубине? А в глубине мы просто хотели очень разных вещей от жизни, и ей все больше и больше будет хотеться такого, на что мне, лентяю, мечтателю-лежебоке и даже местами поэту, искренне и от всей души начихать. И вот от этого всего в нашем Эдеме чувствовался кисловатый привкус лжи и гнильцы.
При всем при том жалко ее было до слез. Хоть она и не очень размашисто горевала и наверняка продумывала запасные варианты жития, чувствовал я себя виноватой гнидой, которой только и надо, что поматросить да бросить. Слезки ее мне просто сердце когтили.