Нас было трое, но только у меня были болотные сапоги, подвязанные ремешками к поясу; у остальных – до колена. Вздувшиеся апрельские потоки в горах были глубоки, и я всё думал, какой я умный, а друзья – придурки. А потом мы подошли к первому ручью из тех, что поглубже, и тут оказалось, что мой святой долг – перетащить друзей на тот берег на собственном горбу; у меня ж болотные сапоги, ведь так? Логика неотразимая. Я молча нагнулся, друг, который покрупнее, радостно взгромоздился на мою широкую спину и весело поехал через быстрый шумный поток, полный скользких невидимых валунов, а мне все мерещилось, что я гнусь под весом концертного рояля и если что не так, то он меня тут и расплющит. Потом я вернулся ещё за одним роялем, а затем перетащил ещё наши три рюкзака; те потянули всего лишь на кабинетное пианино.
Так оно и шло час за часом. В низком, близком небе вспыхнула вечерняя звезда, потом исчезла. Лес пошёл гуще, мрачнее, холмы повыше, под ногами чаще похрустывал снег, но всё равно то были отдельные проплешины, а так всё больше мох, старая добрая скользкая грязь, да ещё бурелом. Двигались медленно и спотыкливо, фыркая, когда невидимые ветви хлестали по лицу и норовили выколоть глаза. Я всё время прислушивался – не лепечет ли где-нибудь впереди ещё один поэтический ручей. Прислушиваться особо не приходилось, и я снова и снова таскал рояли. Добродушные шутки веселили всё меньше, и Николай, по прозвищу Фокс, утешил меня:
—Держись, Серёга, недалеко осталось.
—Ага. Ещё десяток ручьёв, и мы тама, – бессердечно сказал Сашка. Только я ему не поверил, а поверил Николаю. Он был самый серьёзный из нас, и только он знал, где тут, на склонах уральского хребта Кряхты, затерян глухариный ток.
Стоило подумать о глухарях, как к сердцу подкатила большая теплая волна, и я готов был перетащить пирамиду Хеопса через Нил и обратно, лишь бы в награду пострелять этих пташек. Глухарь огромен – величиной с хорошего индюка; крупнее его в российских лесах птицы нет. Глухарь робок и осторожен; как только человек начинает его тревожить, он откочёвывает в глухие, нетронутые места, бросая старые токовища и кормные угодья. Глухарь древен: это – реликтовая птица, и современники её вымерли миллионы лет тому назад.
Весной глухарь токует – расхаживает по суку, принимает позы, распускает хвост, вытягивает шею – и поёт, зовёт подругу с такой страстью, что в конце трели, когда щёлканье переходит в некое шипенье или, как говорят охотники, “точенье”, он на две-три секунды как бы глохнет. Отсюда и название его. Разыскать ток по “чертежам”, оставляемым растопыренными крыльями на снегу ещё в феврале или марте, скрасть оглохшего от страсти гиганта и снять его гулким выстрелом, как бы ни было жаль прерывать эту песнь торжествующей любви – мечта и мука любого охотника.
Оступаясь, я брёл за Фоксом и всё пытался вспомнить, как в точности Пришвин сказал про глухариную охоту: для нас, охотников, она – всё равно что любовь для поэтов. Что-то в этом роде. У Есенина красивее: “Выткался на озере алый свет зари, На бору со звонами плачут глухари…” Я чуть не замурлыкал сей романс, но очень тяжело дышалось. Дорога пошла круче в гору. Чудо что за строчки. Вообще-то ерунда, конечно. Глухаря за сто шагов в тихую погоду еле слышно, да ещё напрягаться, прислушиваться надо, а у Есенина в стихах некто тащит предмет своей страсти в кусты. Изомну, мол, как цвет. До глухарей ли.
У Михал Михалыча Пришвина с глухарями целая драма была. Он вообще не мог расслышать их брачную песню, и это была его большая тайна – вроде как знаменитый, седеющий мужчина про себя знает, что у него за всю жизнь не было ни одной девушки, а всё только вдовушки. И вот он с этой тайной мучился, а потом уловил: глухариную песню надо скорее понимать, чем слышать. Я тоже загодя травил себя сомненьями: пойму ли я?
Тут раздумья мои прервались – я уткнулся носом в Фоксов рюкзак. Фокс остановился у подножья склона узкой долины или широкого оврага, повёл рукой куда-то вверх по склону и прошептал:
—Пришли. Ток в той стороне.
Я глянул на часы. Было почти одиннадцать. До начала глухариного веселья часа три. Мы скоренько развели крохотный костёр у ствола поваленного дерева, потом расселись вокруг огонька, поджидая, пока вскипит чай, и толкуя о глухарях. О чём ещё. У Саши опыта было немногим больше моего: он за свою жизнь стрелял по двум глухарям и промазал по обоим. Естественно, говорил он больше других.
Николай для меня был загадкой. Он уже несколько лет ходил на весенние тока без ружья – только послушать глухариные звоны да ещё вот, как сегодня, поучить уму-разуму несмышлёнышей. Когда-то он охотился очень много и теперь ещё, что называется, баловался ружьишком, постреливал зайцев да уток, но на глухарей – табу.
—Почему так? – спросил я.
—Не могу я их больше стрелять, – пробормотал Фокс.
—Понятно, не можешь – а почему? – зудел я.
—Время придет, сам поймёшь, – отрезал он.
Неведомо почему, я вдруг вспомнил случай на охоте – как я подстрелил косулю ранним серым утром в лесу, перебил ей картечью хребет, а потом мне пришлось прикончить её складным ножом “рысь”. Я держал её бьющееся тело одной рукой, зубами открывал нож, глядя в её огромные глаза и морщась от рвущего сердце, какого-то детского крика, потом воткнул нож в горло и дёрнул лезвием от себя направо, и из разреза хлынула кровь и полупереваренная трава, и она затихла. В голосе Фокса было нечто от того, что я тогда чувствовал, и я заткнулся. В охоте есть вещи, не выразимые словами; от этого и бессильная, скрытая ярость, когда слышишь вечный женский вопрос: “И вам их не жалко?” Да конечно жалко. Ещё как жалко. Только если бы всё было так просто.
Что ж, оставалось говорить о технике этого дела. О том, как трудно уловить песню глухаря, подкрасться, рассмотреть его в почти полной тьме высоко на суку, среди ветвей, а потом ещё попасть в него. Из чтения и рассказов бывалых я знал массу всего разного, но всё задавал свои наивные вопросы. Старики входят от них в педагогический раж и могут обронить какой-нибудь самородок охотничьей мудрости, и в ней – спасенье. Глупо, конечно: ни одна охота не похожа на другую, всегда надо ждать неожиданного, и никакими разговорами не заменить добротные инстинкты, характер и обязательно удачу.
Сначала разговор шёл всё больше про глухариную песнь.
—Песня состоит из двух частей, вроде как сама песня и припев, – наставлял меня Фокс. – Сначала идёт эдакое щёлканье, только глуховатое, как щелчки по коробку из-под спичек. – Николай вытащил коробок и показал, как это в натуре. – Начинается с отдельных щелчков, вот так: ток… ток… Щёлкнет, замрёт, прислушается. Вот тут – не дыши. Он молчит, молчит, потом как раскатится – тэк-тэк-тэк-тэк-тэк, с ускорением к концу, и срывается в точение – ну, как нож точат или две жестянки друг о друга трут. Вот под это дело и надо подскакивать, скок-скок, два раза – и замри. Стой, как пень, пусть даже собака подойдёт к тебе, поднимет ногу. Как пень. Иногда стоишь минут десять, одна нога в воздухе, а пошевелишься – можешь идти домой. Конец охоте. У этого сукина сына слух, как у лисы. – Саша хрюкнул в рукав – вспомнил, видно, что значит по-английски fox. Фокс сурово уставился на него.
—А зачем скакать? – торопливо спросил я.
—А? – Фокс глянул в мои невинные глаза.
—Скакать зачем? Почему нельзя шагать, скажем, крупным шагом?
—Ничего, поскачешь, – отрубил Фокс. – Все скачут, и ты будешь. Глухаря надо подскакивать, хочешь ты того или нет.
—Точно, поскачешь, – подтвердил Саша. Он встал и показал. – Вот так.
На мой взгляд это выглядело, как первые два движения тройного прыжка в исполнении совершенно бездарного циркового слона. Фокс презрительно фыркнул, встал и сказал:
—Стойте там и слушайте сюда. Показываю один раз. Сашка, чирикай.
Саша защёлкал, потом заскрежетал. Фокс поднял моё ружьё стволом вверх – казённая часть у подбородка – и скакнул, раз и два. Меня озарило: нужно научиться двигаться, как рысь. Всего делов.
—Теперь ты, – сказал Фокс, возвращая ружьё.
Я слегка напружинил колени, вспомнил всех рысей, с которыми когда-то был знаком, почувствовал, как по моим усталым, изувеченным ногам пробежал какой-то ток, и тоже скакнул, широко и мягко. Застыл. Искоса глянул на друзей и заметил, как они обменялись взглядом.
—Натурал, – пробормотал Фокс. С сожалением, как мне показалось. Сашка промолчал.
Зоб у меня раздулся. Натурал, конечно; кто ж еще. В смысле «прирожденный». В горах либо учишься ходить лёгкой стопой, либо сыплешься в подходящую трещину. Тут я поморщился и сник: моя альпинистская карьера закончилась именно в трещине.
—Ладно, попробуй ещё. Живее перекатывайся с пятки на стопу и больше пружинь в коленях, – велел Фокс.
Я принялся упражняться под его надзором, чувствуя себя немного пещерным человеком; ни дать, ни взять танец-заклинание перед утренним налётом на стадо бизонов. Фокс остался доволен, и мы снова присели пить чай и толковать о ружьях.
У меня была длинноствольная дешёвая тозовка шестнадцатого калибра системы «бревно», если по классификации Остапа Вишни. У Сашки – забавный зауэр двенадцатого калибра с короткими стволами для конной охоты, как он утверждал. Чем длиннее ствол, тем резче бой и больше дальность поражения. В общем, Николай одобрил мой громобой, но у двустволки тоже были преимущества.
—Это ж летающая крепость, а не птица. Пока убьёшь, запаришься. Страшно крепкий на рану. Так что второй ствол мог бы пригодиться – поправить дело в случае чего. А выстрел оглашенно трудный. Токует он высоко, закрыт ветками, освещение – мрак. Вполне может показаться с ворону или голубя. Если расстояние больше пятидесяти шагов – и думать не моги. Шагов тридцать – в самый раз.
—Ну да, это если он тебя подпустит, – со злостью сказал Сашка. – Он возьмёт и сядет на сосну посреди полянки иль болота, и кукуй тогда. Как подойдёшь? Или, скажем, на ель взгромоздится – не ель, а Спасская башня. Близко подойдёшь – что ты там увидишь, за ветками? – Тут он сказал, что именно можно увидеть за ветками. – А может, ему твоя морда не понравится? И будет у тебя не охота, а стих про серп и молот: хочешь – жни, а хочешь – куй, всё равно получишь… – Саня любил чего-нибудь такого срифмовать.
—Да ну, не так всё страшно, – протянул Фокс. – Тут не ток, а парк культуры, никаких болот, полянки небольшие, старых сосен хватает, да он и на берёзку может сесть. Ток старый. Популярный. Иногда по дюжине петухов токует. Не считая молодых-безголосых да курочек – их бывает по две-три на каждого старого петуха. Эти твари тоже всё могут испортить. Скачешь-скачешь, уже и глухаря видишь, а тут вспорхнёт эта сволота – молодой либо глухарка, – и начинай всё по-новой.
—А ещё лось пройдёт или медведь, да хоть заяц проскочит, или погода испортится…
—А сейчас как погода? – перебил я.
—Лучше нет, – ответил Фокс. – Ветра нет, мороза нет, ледок под ногой не трещит. Старайся только не ступать в снег – шум, да и поскользнуться можешь… Ладно, давай перекемарим это дело. Скоро тьма загустеет перед рассветом, потом звёзды бледнеть начнут – вот тогда пора. Отдохни пока. Работы много будет. – Он прислонился спиной к сухому суку поваленного дерева, втянул голову в свою стёганку, как черепаха, но тут же снова открыл глаза и добавил: – И ещё. Взводить курки и стрелять – только под песню. Если промажешь, он может и не услышать выстрела. Иногда ты его ранишь, а он знай токует. Страстная птичка.
Пару минут я терпеливо ждал, не выдаст ли он чего-то ещё более ценного, но он выдал только лёгкий храп. Саша тоже подрёмывал. Мне казалось, я бы не заснул под дулом пистолета. Перед глазами мелькали картины одна страшнее другой: я скачу и с треском падаю, а глухарь улетает; я мажу, а глухарь улетает; я не слышу песни, или слышу песню, но не вижу глухаря, и Сашка, мой вечный соперник, сшибает его. Я перегорал, как зелёный боксёр, ещё до боя, в раздевалке.
Потом откуда-то подкралась мыслишка – а что это я всё про себя да про себя, а о глухарях ничего человечного в голову не приходит, словно он пенёк с глазками или кусок мяса на прилавке, а ведь тоже живая душа, тварь Божия. Фокс прав, грех вот так-то красоту гробить – царь-птица, как-никак. Или Жар-птица.
В памяти всплыло когда-то читанное житие святого, не помню фамилии, страстный охотник был в язычестве, а потом его занесло в какой-то лес, где были души всех убиенных им до того зверей и птиц, и он молотил их снова и снова – мечом, стрелами, дротиком, – а их только больше становилось, кровь рекой. Кошмар, в общем. Почему-то я тоже оказался в этом кошмаре. Откуда-то взялся убитый некогда в честном бою медведь, задрал мохнатую морду к луне и заревел. Я проснулся – ни луны, ни медведя, только Фокс храпит всласть.
Сердце ходило ходуном. Я прислушался. Поблизости нежно бредил ручеёк, да лёгкий ветерок шумнул в тёмной массивной глуби старых елей. Потом где-то далеко, на пределе слышимости, тоскливо всхлипнул тепловоз. Звуки были всё до того космические, удручающие, безразличные к людишкам, что сердце жалко трепыхнулось, по спине пробежал холодок, и вовсе не от сырого воздуха и предрассветного морозца. В прошлогодней траве зашуршала мышка, потом пискнула потерянно и беспомощно, и я подумал о ней что-то нежное – тоже ведь родственница, а если я важнее, так это от собственной наглости, а не потому, что так задумано.
Тут меня словно толкнуло. Толком не проснувшись, я всё распотякивал, перебирал мысли в полудремоте, словно бирюльки, а ведь надо делом заниматься. Я торопливо глянул на небо; звёзды заметно побледнели. Берёзы, росшие выше по склону, уже не казались просто сгущением тьмы – можно было различить стволы. Там, похоже, резче дул ветер, и голые сучья постукивали друг о друга, как кастаньеты.
Я вскинул голову, кровь толчками забухала в ушах, а губы прошептали первый слог всемирно известного российского трёхчлена. Какие в гроба мать кастаньеты… Стук ветвей на таком расстоянии ни за что не расслышать, да и звук какой-то музыкально регулярный. Вытянув шею, я напряг слух, но – ничего… Прошла минута. Я сообразил, что перестал дышать, и только потянул в себя воздух, как донеслось отдалённое «док… док». Пауза, а потом – «ток-ток-ток-ток-ток-ток», с ускорением, так что под конец всё слилось в сплошной щёлк.
Я снова ругнулся и схватил Фокса за плечо. Он проснулся сразу и целиком, как не спал. Не шевелясь, он прислушался; когда снова донёсся звук кастаньет, он оскалился от уха до уха:
—Он!
Минутная суета. Надо было разбудить Сашу, сунуть патрон в патронник, проверить патронташ, оглядеть то, что мы оставляли у погасшего костра. Фокс шёпотом давал последние наставления:
—Он наверху, шагов триста отсюда. Может, их несколько. Сейчас лезем вверх по склону, там остановимся, дадим ему распеться, потом начнём подскакивать. Смотрите на меня. Делайте, как я.
Мы кинулись вверх по склону чуть ли не бегом, но Николай осадил нас свирепым шёпотом:
—Мягче, мягче! Нам его здесь не слышно, мы в мёртвой зоне, а он нас слышит как миленьких. Шагать так, чтобы своих шагов не слышать, понятно?.. Ну, ты, эскимос недоделанный! – Несчастный Саня как раз споткнулся о корень сосны и затопал, как конь, потом виновато и медленно стал красться. А уж я стелился – любой рыси сто очков вперед.
Наконец склон стал выполаживать. Наверно, выбрались на плато, но ничего путём видно не было, лес тут гуще и темнее. Сдерживая тяжёлое дыхание, мы стояли и слушали, не донесутся ли звуки прямо из рая, только ничего такого не доносилось. Я и до того был комок нервов, а тут превратился в желе отчаяния на грани истерики, переходящей в отрешённость и смирение. Ещё одно поражение. Мы спугнули Жар-птицу, моя глухариная охота закончилась, даже не начавшись. Просто ещё одна мечта, которой не суждено сбыться.
И вот прямо в эту лужу уныния капнул осторожный, но кристально отчётливый, звенящий щелчок: «док…» Потом ещё – «док…» Затем бесконечный, электрически натянутый интервал, ещё пара щелчков, пауза – и длинная-длинная трель, крещендо глухих, сливающихся к концу пощёлкиваний, после которого Фокс скакнул дважды и замер. Я начал движение лишь на миллисекунду позже, чем он, но закончил в один миг с ним и с Сашей и остановился, дрожа, как пойнтер над тепло пахнущим бекасом в нескольких сантиметрах от его носа.
На этот раз пауза была короче, и только одно осторожное «док», а потом глухарь сорвался в страстную, ликующую трель, и она вовсе не казалась сухим стуком, а сочным колокольным звоном. Тут было что-то от соловьиного боя – или «щелчковой песни» зулусской певицы Мириам Макебы, которую слышно за милю.
Я не отводил глаз от Фокса. Во время трели он развёл руки, веля нам рассыпаться в цепь, а потом мы заскакали абсолютно в унисон, и до меня дошло, что не скакать было действительно невозможно, возбуждение нестерпимое, и скакать – самый естественный способ передвижения. Где-то глубоко внутри дёргался червячок экстаза, и нас на каждом шагу словно поднимало в воздух.
Пока мы стояли в неудобных позах, поджидая следующего конца трели и страстно обшаривая глазами мрачные силуэты деревьев впереди, я всё переживал, что никак не могу расслышать это второе колено глухариной песни; должно быть, его заглушал шум наших шагов. Мы ещё несколько раз повторили свои антраша, и я заметил, что интервалы между перебежками всё короче, а токование всё ближе и отчётливее. Я всё дальше заваливал голову назад, лихорадочно рассматривал верхушки деревьев, аж в шее заболела какая-то мышца. Я должен был услышать это скрежетание… И в следующий раз, когда Фокс и Сашка справа от меня снова нервно шагнули, я остался там, где стоял, – и я услышал! Это было как молния, Пришвин прав, тут надо понять умом, а не слухом брать. Глухарь быстро-быстро и сердито повторял “чёрт-чёрт-чёрт-чёрт”! Там было не круглое “ё” в середине, а резкое “е”, как у балетных танцоров, ругающихся друг на друга на сцене с ослепительной улыбкой на устах.
Глухарь уже токовал почти без перерыва. В следующий запев я шагнул уже в самом конце щёлканья и успел проделать весь тройной прыжок, только, видно, получился перебор – наступила внезапная тишина. Я стоял, потел, в жилах то огонь, то холод, а в голове проносилась импровизированная молитва: “О Господи, ну дорогая Жар-птица, ну, запой, пожалуйста, дай услышать твою чудную песнь, я буду отныне всегда хороший-хороший и ни за что никогда не скакну больше двух раз!” Я ни намёком не позволил себе подумать, зачем нужно глухарю петь, а мне скакать, об этом было нельзя; если хоть мельком подумаешь про роскошь выстрела – всё, пиши пропало, прощай, мечта…
Весь этот суеверный хаос в мозгу смыло одно-единственное “док!”, разорвавшееся, как мне показалось, прямо у меня над головой. Весь дрожа, как подросток перед первым поцелуем, я лихорадочно рыскал глазами по верхушкам деревьев впереди. На суку большой сосны, гораздо ниже вершины, мне померещился какой-то клубок тьмы, но как раз пришло время скакать, я перевёл глаза на землю перед собой, а когда мы остановились, на мучительное мгновение мне показалось, что я навсегда потерял то тёмное пятно. Но тут же песня зазвучала с ошеломляющей, барабанной ясностью, взгляд мой метнулся к источнику этого чудного звука – и сомнения улетучились: тот ком тьмы был никакой не ком, а сама Жар-птица – смутно различимые движения её подчинялись тому же ритму, что и песня.
Щёлканье перешло в чертыхание, в скрежетание, я автоматически шагнул вперёд и тут же замер – что ж это я делаю? Ещё скачок-два, и я не увижу петуха за сучьями. Я глянул на ребят, но они на меня нуль внимания – восторженно вслушивались в песню и обшаривали глазами купы деревьев, как и я минуту тому назад. “Что делать?” – взвыл я про себя. Неужто я ошибаюсь? Может, этот тёмный пучок – ведьмина метла, старое гнездо? Я знал, что на охоте может померещиться что угодно, бабочку можно принять за птицу. Мысли смешались, я был готов запаниковать – но тут накатила волна холодной решимости. С детства приученный доверять на охоте опыту старших, я знал всё же, что приходит время, когда нужно верить только своей интуиции и соображать самому. Чтобы Фокс не видел глухаря – такого не могло быть, но он не видел, и даже если ошибусь, не повесят же меня… Когда щёлк перешёл снова в скрежет, я быстро вскинул дробовик, посадил на еле различимую мушку ту ведьмину метлу и, как учил отец, аккуратно сжал правую руку в кулак – чтобы курок был спущен в неприметный для меня самого момент.
В замкнутом пространстве между высоких деревьев одностволка прогрохотала, как мортира. Рыхлое тёмное пятно кувыркнулось с ветки в тёмную массу сучьев, что-то хрустнуло, но тяжёлого удара тела петуха о землю не последовало. Ничего. Только замерло эхо выстрела. Я стоял, разинув рот, не веря глазам и ушам, потом с треском ломанул вперёд, но сам уже не верил, что стоит торопиться – ничего там не было.
Я обрыскал большую площадку по расходящимся кругам, Саша помог мне от широты души, а Фокс остановился под деревом, на котором пел петух, и когда я чуть не со слезами подошёл к нему, он показал мне пару перьев:
—Ты в него попал, и как следует, только теперь можешь про него забыть. Когда глухарь падает – земля дрожит, а тут ничего не дрожало. Я ж говорил – крепкий на рану чертяка. – Он ткнул пальцем вверх, в сторону сука, на котором выпендривался глухарь. – Я его видел. Ты стоял вон там, и попасть ты мог ему только в задницу, да и то ползаряда ушло в сук. Обычная ошибка. Надо было отойти на шаг-два назад и стрелять только в плечо.
—Не видел я никакого плеча, – угрюмо буркнул я. Терпеть не могу этих разговоров насчёт “надо было”.
—Бывает и так. – Фокс хлопнул меня по спине. – Не вешай носа. Ты всё правильно делал. Выстрел тоже был толковый – в такой ситуации.
—Ну да. Правее на версту и собаке по хвосту, – ответил я любимой поговоркой деда.
—Ничего, будут на твоём веку ещё глухари. – Меня чуть не стошнило от этого оптимизма. Прямо концовка “Унесённых ветром” да и только.
Но Фокс был прав. Мы стояли там, на склоне, ожидая, когда нервишки придут в норму, – и в это время снова раздалось отдалённое пощёлкивание кастаньет. Мгновенное электрическое напряжение. Мы повернулись на звук, как марионетки на верёвочках, а Сашка зашагал туда словно сомнамбула, и глаза у него засветились по-рысьи. Я хотел было идти за ним, но Фокс меня остановил.
—Лучше разделиться. Топай потихоньку на восток, скоро наверняка услышишь ещё одного. Я – в лагерь, сварганю чего ни то на завтрак. Ладно, ни пуха ни пера.
—К чёрту, – ответил я с чувством.
Я остался один и как-то сразу почувствовал себя лучше. Вообще, когда я сам по себе, у меня всё получается лучше. Не отвлекаешься на мысли о других, не ждёшь помощи, не на кого свалить вину, не с кем делить славу. В блаженном одиночестве я двигался серой тенью среди теней, часто останавливался, прислушивался всеми фибрами, что называется.
Рассвет тоже приближался уверенной кошачьей поступью. Вот только что я крался сквозь серый мрак, который вроде никуда не собирался уходить, но минуту спустя, взглянув вверх, я уже мог различить коричневатый цвет голых сучьев берёзы на фоне отчётливо побелевшего неба, на котором там и сям выделялись более тёмные пятна облаков. Я замер, заворожённый этим ежедневным чудом, и чуть не пропустил момент, когда отдалённая музыка кастаньет стукнулась в скорлупу этого очарования.
Я замер. Казалось, даже кровь застыла в жилах, только сердце бухало оглушительно: ба-БАХ, ба-БАХ, ба-БАХ. От этого стука могли разлететься все глухари в округе. Я выдохнул только в паузу. Следующая трель послышалась глуше, неясно было, песня ли это вообще или случайные стуки, но я уже знал, что танцующий глухарь крутит своей башкой, и от этого звук искажается – то глуше, то чётче.
Я быстро заскользил в ту сторону, скоро расслышал и точение, и начал под него подскакивать – всё по науке. Глухарь явно токовал в ельнике по ту сторону небольшой полянки; на ближнем ко мне краю её росла развесистая старая берёза. Значит, надо было рулить на эту берёзу и под её прикрытием высмотреть певца. Прекрасный план, чудный план – а что он безнадёжный, так кто ж его знал.
Поначалу всё шло хорошо. Даже с моим мизерным опытом у меня уже установился хороший раппорт с Жар-птицей, я начинал скакать только в конце первого колена и так умудрился выполнить несколько более или менее приличных тройных прыжков с места. Но один из них закончился совершенно небалетным шараханьем, когда практически у меня под ногами раздалось два взрыва, и две тени – она гигантская, другая много меньше – с оглушительным хлопаньем метнулась от меня низом. Я всадил заряд в ствол ели, которой ловко закрылась большая из теней, и тут же услышал ещё хлопанье невдалеке – там, где пел мой глухарь и где теперь уже не мог петь никто, можно было держать пари.
Сердце моё барабанило, как мотор “феррари”, я весь дрожал, не в силах даже ругаться. Я готов был рухнуть на землю, визжать и колотить ногами, но тут, с едва слышным щелчком, весь эпизод повернулся ко мне забавной своей стороной, и я глупо хихикнул. Значит, пока этот Паваротти заливался на своём суку, его курочка – дама очень себе на уме – забавлялась под носом у самовлюблённого гения с каким-то пронырливым ничтожеством. Боже ж мой, похоже, вся вселенная одним мирром мазана. Во мне шевельнулось какое-то родственное чувство к улетевшему маэстро. Я был рад, что предательство на этот раз спасло его.
От хихиканья как-то похорошело.
Сверхчеловеческое напряжение схлынуло. В конце концов, все мы братья по несчастью в этой юдоли абсурда, и неважно, выигрываешь или теряешь что-то в той или иной точке того мгновения, которое длится твоя жизнь, потому как в конце концов мы все проигрываем большому, тёмному Ничто. Фокс был прав. Бессмысленно обрезать нить жизни этих чудных тварей, таких же смешных, как люди – и все лишь для того, чтоб потешить свои гнусные инстинкты.
Я присел на корточки, опершись спиной о ствол берёзы, и отдался медитации на ровном месте, а потом и медитация потихонечку сошла на нет. Я просто бездумно сидел в блаженном покое и смотрел, как свет постепенно просачивается во все щели, смотрел до тех пор, пока меня снова не настигли эти кастаньеты судьбы, нёсшиеся на этот раз, казалось, с двух-трёх румбов сразу.
Я весь обратился в слух, аж шапка зашевелилась. Философическая дурь слетела с меня со свистом. Я вскочил и двинулся в направлении ближайшего певца, но через несколько шагов слева у меня загрохотал свирепый, звонкий ксилофон ещё ближе. Я аж присел в предынфарктном состоянии, но тут же начал подскакивать.
Сексуально озабоченный самец чертыхался вовсю, а щёлкал почти без перерыва. Почти совсем рассвело, и свету всё прибывало, так что скоро я различил его на здоровенной берёзе. Он сидел вполдерева и был отчётливо виден сквозь редкий узор тонких ветвей, но расстояние и всё ещё неверный свет сыграли со мной мерзкую шутку. Мелькнула мысль: А не тетерев ли? Только с чего это тетерева занесло наверх? Они ж всегда токуют на земле! Жаль, нет бинокля…
Но и без бинокля скоро стало ясно, что никакой это не тетерев бесится там наверху, а самый настоящий глухарина, чокнутый на почве секса. Его безумство наполняло всё пространство вокруг, словно мощное и смутно-опасное силовое поле. Волны его возносили меня куда-то высоко-высоко. Я ощущал всеми костьми, что нахожусь в присутствии чего-то редкого, необычайного, и всё увиливал, старался не думать о собственной роли в этой драме. Я просто стоял за деревом, отключившись от самого себя, и впитывал драгоценные мгновения в том головокружительном восторге, какой иногда испытываешь на краю пропасти – до того, как к нему привыкнешь.
Я вышел из этого транса, только когда петух замолк, видимо, прислушиваясь к зазывному развратному кудахтанью какой-нибудь курочки на земле – кончай, мол, своё пенье, мужик, давай займёмся делом, кхе-кхе… Петух не слушал, снова затоковал, заскрежетал. Я неохотно взял его на мушку, он подставил плечо и шею, но только я начал сжимать шейку приклада, как где-то слева осатанело грохнул дробовик, петух неловко повалился вниз, снова раскатился выстрел, а потом раздался мощный удар о землю, словно третий выстрел, лишь чуть потише.
Кто-то с лосиным треском кинулся к тому дереву сквозь подрост. Я медленно опустил курок и так же медленно пошёл туда же, перебирая все известные мне ругательства; запас мой был явно меньше, чем того требовал случай.
Конечно, Сашка и не думал исполнять победный танец краснокожего воина, но мне именно так показалось, когда он поднял птицу за конец крыла над головой – другое крыло чуть не касалось земли. Раздувая грудь, мой конкурент бормотал что-то совершенно бессвязно-несуразное:
—Вот это да… Вот это глухарина… Ну… А-а… Красавец… Видал, как я…? Царь-глухарь… Видал?
Криво, напряжённо улыбаясь, я взял глухаря за крыло и чуть было не уронил, до того он был тяжёл. Как раз в этот момент по его телу пробежала последняя судорога, он беспомощно и обречённо шевельнул плечами и уронил свою уродливо-прекрасную огромную голову с белым, зеленоватым у основания клювом и роскошными красными бровями.
—Ты ж его у меня прямо из-под носа увёл, сукин ты сын, – сказал я. – Надо было мне сразу стрелять… А я, мудак, стоял с расстёгнутой варежкой. Заслушался, не так и не мать, понимаешь…
Саня только ликующе-смущённо хохотнул.
—А я тоже стоял, слушал… Полчаса, наверно. – Он забрал у меня петуха, как будто не мог с ним расстаться, и всё поглаживал перья, расправлял лиру-хвост и любовался.
—Такая моя везуха, – вздохнул я.
—Ничё… Следующий раз повезёт. Ладно, потопали. Фокс заждался, поди.
Он накинул ремённую петлю на ноги глухаря, привязал другой конец ремня к патронташу и перебросил петуха за спину, пачкая штормовку его кровью. Нарочно пачкает, мерзавец, подумал я тоскливо.
Мы шагали в лагерь, а глухариные крылья расправились и взмахивали при каждом шаге, так что Саня был похож на дородного, неуклюжего ангела в резиновых сапогах и с чёрными крыльями. Я ковылял за ним, чувствуя себя разнесчастным и отравленным завистью до кончиков ногтей. Я всё отводил взгляд, но глаза сами поворачивались, как на шарнирах, и картинка эта разрывала мне сердце. Наконец я не выдержал.
—Слушай, Сань, – сказал я, – ты двигай в лагерь. Позавтракаете там, отдохнёте. Я жрать не хочу. Пойду поищу своего подранка. Может, при свете мне больше повезёт, а? Может, найду…
—Так надо ж на станцию возвращаться. На поезд можем опоздать, – возразил он, но я и слушать ничего не хотел.
—Я дорогу знаю. Догоню вас. Если через час не приду, топайте без меня. Я прорвусь.
Он ещё что-то бурчал, но я не стал слушать и свернул к полоске снега, на которой отпечатались наши утренние следы. Скоро я узнал и место, где мы начали подскакивать, и дошёл по своему следу до того самого дерева, на котором токовал петух. Мой петух. На земле всё ещё валялось несколько крупных тёмных перьев, пух полегче застрял на иголках сосны. Я вспомнил охотничью мудрость: если птица теряет перья, это мёртвая птица. Собачку бы сюда… Ничего, придётся самому поработать легавой, да поживее, а не то лисичка какая-нибудь утащит и этого петуха.
В том направлении, куда мог слететь глухарь, начинался довольно крутой спуск, и я принялся его отрабатывать, как истый сеттер, челноком. Это похоже ещё на пахаря – борозда поперёк склона, поворот, ещё борозда, уже пониже. Я заглядывал во все уголки, под все кусты, но глаза мои всё время притягивал густейший, непроходимый молодой ельник ниже по склону. Мне понадобилось бы дня два, чтобы толком его обыскать. От этой мысли хотелось взять ружьё за ствол и трахнуть о дерево. Бешенство замстило глаза, и я чуть было не наступил на глухаря, лежавшего у основания огромного валуна – видно, он удаоился о камень, когда слепо скользил над землёй на вытянутых в смертном оцепенении крыльях.
Я прирос к месту, потом кинулся вперёд с урчанием, словно петух мог улететь. Но он был мёртвый и холодный, и весил он с тонну. Сашкин недомерок был ничто перед моим летучим голиафом.
И тут я несколько сбрендил. Я скакал, вопил, я целовал дробовик, я нежно материл своего небесной красоты петуха и бормотал какие-то бессвязные цепочки слов, непонятные вне стен дурдома. Я поглаживал зеленоватые перья на его зобу и белые – в подкрыльях. А когда услышал голоса друзей – они пришли-таки меня забрать и стояли теперь выше по склону – я поднял Жар-птицу над головой, задохнувшись в немом ликовании.
* * *
Прошлой весной я поехал на Урал навестить друзей и родственников. Спрашивал о своих товарищах по охоте. Фокс сорвался где-то в горах, повредил спину. Теперь спина вроде выправилась, но он отрастил огромное брюхо и редко куда выбирался. У Сани был уже внук, и этот потомок да ещё сад на даче поглощали его целиком. Я отправился на старый ток один и снова перебирался во тьме через поток. На этот раз на спине у меня был только лёгкий рюкзак, но я подумал, что таскать рояли всё же веселее.
А когда я добрался до тока, то не услышал ни одной рассветной песни. Жар-птицы покинули своё старое игрище, и в лесу было пусто и мёртво, как в давно разбитой, разграбленной церкви.